Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Женька. Сейчас). (Женька. Сейчас)

(Женька. Сейчас)

 

Знаю. Теперь все знаю. Теперь и только теперь стал ясен до поры до времени не ведомый никому Божий промысел. То главное в жизни дело, которое не сделает никто, кроме меня, и ради которого я оставлена жить. Кит говорил мне о нем в полусне-полуяви, а я не поняла. Теперь понимаю.

Лика считает, что дети сами выбирают, когда и от кого им рождаться. И тем самым сводят и разводят, заставляют так бесконечно мучиться своих родителей в их так называемой личной жизни.

Если бы Никитка остался со мной тогда, в девяностом, второго ребенка мы постарались бы родить намного раньше. И тогда была бы не эта девочка (я ни секунды не сомневалась, что будет девочка). А на эту, которая сейчас во мне, сил и любви могло и не хватить. А родиться хотела именно она.

Кит ушел. Вернуться в мою жизнь он почему-то не мог, но и не вернуться не мог. Он ушел, на минуту вернувшись, дав жизнь тому, кто должен родиться. От нас двоих. Именно теперь.

 

Ходила по отремонтированной Ликой квартире и сама себе удивлялась. С ума сошла! Рожать второй раз через двадцать, точнее, пока рожу, будет почти через двадцать один год после первых родов!

Узнавший про будущую сестру Димка сначала обалдел, потом рассмеялся: «Ну и курс молодого бойца ты мне подготовила, чтобы потом от собственных детей разводиться не побежал!» И только потом, сообразив, что предшествовало моей беременности, обнял меня: «Я всегда знал, что вы помиритесь! С девяти лет и до двадцати на каждый Новый год среди прочих машинок-машин это загадывал!» На следующий Новый год моему давно выросшему мальчику загадать это уже не придется.

Димка поселился во мне, когда мне самой не было еще двадцати. Молодая, здоровая, любящий муж рядом, казалось бы, беременей и радуйся. Но во мне жил какой-то иррациональный, доводящий до безумия страх выкидыша. Всю первую половину срока просыпалась от ужаса, проверяя, чиста ли простыня. В ночных кошмарах пятна крови превращались в реки, уносящие мою надежду, и я боялась так, словно мне было не двадцать лет, а все сорок, и эта беременность была моим последним шансом.

Теперь мне сорок, ко времени родов будет почти сорок один. Муж погиб, здоровье ни к черту. Выкидыш по всем не выдуманным, а реальным обстоятельствам сейчас в тысячу крат вероятнее, чем тогда. Выкидыш уже мог случиться десяток раз — от всего, чем накачал меня четвертьшвед еще до зачатия, от шока после Никитушкиной смерти, от американских горок пустынного сафари, от падения с верблюда, от перевернувшегося в песках джипа, от аварийного приземления самолета на пашню... Но теперь вопреки логике я не боялась. Теперь я не боялась ничего.

Не соврал тот, долго мучивший меня сон — будет муж, тебя старше, сын и дочь, только дочку тебе господь пошлет, когда поймешь в жизни что-то главное. Что я поняла, если эта невидимая дочка растет во мне, набирается жизни, живет?

Что я поняла? Что жизнь — это жизнь! Что невозможно ее предугадать. Что нельзя отчаиваться.

«Потерянный рай возвращается, когда ад пройден до самых глубин». В юности я выписала в блокнотик цитату кого-то из великих, теперь уже, ей-богу, не вспомню кого. Потерянный рай возвращается. Значит, ад пройден? Значит, все, что переворачивалось внутри меня, было не спазмами, а шевелением моей девочки. Неужели я настолько забыла, как это бывает, что не почувствовала, как жизнь рвется из меня в мир?! Хотя со времени моей первой беременности прошло больше лет, чем мне самой было в ту пору, немудрено и забыть...

Опять и опять, как и в совершавшем аварийную посадку самолете, я задавала себе вопрос: когда происходит событие? В миг, когда оно действительно происходит, или когда об этом узнаешь ты? В самолете я мучилась осознанием того, что была беззаботна и счастлива в часы, когда Никиты уже не было, и не могла понять, когда его не стало — в миг гибели, или в миг, когда об этом узнала я.

А теперь? Теперь, когда свершилось все? Июньской ночью, когда девочка поселилась во мне или теперь, когда я поняла, что она есть? Время между реальностью новой жизни и ее осознанием вместило в себя смерть. Как новая жизнь сможет ужиться с поселившейся во мне смертью?

 

Вернувшийся с острова федералистов дядя Женя по своим каналам проверил высказанные им в Риме предположения. И с гордостью констатировал, что старая гвардия не ошибается: «Волчарина работа! Он, гаденыш, друга детства подставил!»

Теперь надо было партию с Волчарой грамотно разыграть. А для грамотной партии нужны весомые аргументы. И деньги. Аргументы в виде кадра на Ликином мобильном и еще каких-то «деталей», о которых Лика мне пока не рассказывала, нашлись, а денег надо ждать. Ни один из вчерашних друзей Оленя давать денег на его спасение не хотел категорически. Все, подобно Прингелю, сидели, засунув голову в песок, разве что не так натурально, и тряслись за собственные шкуры. А если не было денег чужих, приходилось дожидаться своих.

С оформлением счета дело двигалось медленно. Швейцарская бюрократия оказалась не слабее нашей, разве что честнее, но безнадежно буквальнее. Все вроде бы шло как надо, но раздражающе черепашьим шагом, впрочем, черепаха Ликиных мальчишек бегала не в пример поговорке шустро, все лето Сашка и Пашка искали ее в дачных дебрях. Без денег, без нереально больших денег, доступ к которым мог открыть только диктаторшин счет, о влиянии на происходящие вокруг Оленя процессы и думать было нечего. Приходилось ждать, и этим ожиданием мучиться. А Лешке тем временем приходилось сидеть в Бутырке, и сократить его пребывание в камере было пока не в наших силах.

В конце сентября через дядю Женю и его нержавеющие связи выбила для Лешки свидание с матерью. Больше видеться ему было не с кем.

— Лучше б, конечно, пойти мне! — вырвалось у меня, когда на подаренном Оленем «Фольксваген-Магеллане» мы с Ликой подъехали к дому Аллы Кирилловны. — Или тебе! — добавила я, пожалев Ликину влюбленность. — Но в тюрьму пускают только адвокатов или формально близких родственников, а близких родственников у Лешки, как выяснилось, не осталось. Почти.

Прежние жены с дочками и не думали лететь ему на помощь. Третья по счету супруга Ирина, которую я засекла на фотографиях пациенток четвертьшведовой клиники, где все болезни лечат неумеренным сексом с медперсоналом, была не в счет. Изучившая эту дамочку за время декорирования их загородного особняка Лика заверила, что эта курица пальцем ради спасения Оленя не шевельнет.

— Агата сказала, она уже на развод подала. Намеревается пока суд да дело отсудить в качестве алиментов все, что еще не успели арестовать или заблокировать. Дом, который я им оформляла, уже описан. Фиг с ним, с домом, там Ирка процветала. Гараж жалко, Оленю в нем хорошо было... Это еще кто?

Лика заметила направляющуюся в сторону нашего джипа пышную Лешкину мамашу.

— Алла Кирилловна, мамочка Оленя.

— Этого мне только не хватало! — пробормотала Лика. — Каринэ номер два!

— Но олигарха-сироту тебе никто не обещал.

— Да уж! — стала запинаться всегда столь уверенная в себе Лика. — А откуда ты знаешь, что... что я...

Мне ли было не знать.

— Ты когда об Олене говоришь, у тебя глаза другие. Совсем другие глаза.

— А ты?

— А что я... Я из другой жизни. Совсем из другой.

 

— Имя дочке уже придумала? — спросила Лика, когда, сдав Аллу Кирилловну на руки адвокатам, которые должны были проводить ее в Бутырку, мы остались ждать на ближних подступах к следственному изолятору. Оленева мама, рыдая и называя меня «родной девочкой», умоляла не оставлять ее. Еле внушили, что ее никто не оставляет и сейчас время Оленю помогать, а не слезы лить. При всей материнской сердобольности переориентироваться Алла Кирилловна так и не смогла и, вместо того чтобы сосредоточиться на помощи сыну, все пестовала свою материн­скую трагедию. И искренне не могла понять, почему, когда ей так плохо, все перестали суетиться вокруг нее, как суетились все последние годы. Пришлось найти Лану, мою давнюю знакомую психологиню и приставить к Оленевой мамаше.

Коротая время ожидания, обсуждали мистику имен. В ответ на Ликин вопрос об имени для дочери я только пожимала плечами. Моя случайно обретенная подруга (не все ли лучшее в нашей жизни есть восхитительная случайность, даже сама жизнь?!) хвасталась, что угаданное имя — это судьба.

— Меня Варей хотели назвать, в честь бабушек. У меня сразу две бабушки были Варвары. Варвара Кузьминична и Варвара Степановна, — говорила совсем не похожая на Варвару Лика. — Мама потом рассказывала, что когда ей меня первый раз кормить принесли, она на меня посмотрела и поняла, что никакая я не Варька. Только вот с настоящим моим именем родители на четыре буквы промахнулись, в свидетельство о рождении лишних букв вписали. Какая из меня Анжелика?! А как в шестнадцать лет имя в паспорте поменяла, сразу почувствовала: я — это я! И подтверждение, как знак с небес, немедленно последовало...

Про подтверждение Лика рассказать не успела. Адвокаты тайными тропами уже выводили Аллу Кирилловну, которую срочно надо было эвакуировать от моих недавних коллег по фотозасадам.

Имя, имя! Попробуй угадай. Димку Димкой назвал Никита. Попал точно, по крайней мере в инициалы. Первые буквы имени и фамилии Д.Ж., составившие детское прозвище Джойстик, замененное нынешним Джой, были Димкиной сутью. Джой, он и есть Джой — радость.

А я, кто я? ЖЖ? Женя Жукова? Двадцать два года меня зовут так. Евгенией Савельевой за первые восемнадцать лет жизни ощутить себя я не успела. Хотя... Какая Савельева, если вспомнить, что отец говорил!

 

— Пап, а мы кто? — спросила у заглянувшего вечером отца, который, как и двадцать лет назад, считал своим долгом подкармливать витаминами беременную дочку.

Известие о моей запоздалой беременности отец воспринял на удивление ровно. Мама, та схватилась за сердце, запричитала, разве что волосы на себе рвать не стала. «В сорок лет! Больная, нищая, без мужа! Сирот плодить!» — заранее хоронила меня мама, а я думала о том, что когда Димка родился, его бабушка — моя мама ненамного старше меня нынешней была! Отец молчал, благоразумно не вступая в споры с женой, и столь же молча возил мне с дачи корзинки с поздними ягодами.

— Что значит — кто? Что ты хочешь спросить?

— Если ты говорил, что дедушка Вадим тебе не отец, а дедушка был Савельевым, значит, мы с тобой не Савельевы. А кто?

— Шуваловы мы. Настоящего моего отца реабилитировали, когда я уже в институте учился. И мама, когда после войны вышла замуж за отца... — мой папа запнулся, — ...за приемного моего отца, предусмотрительно записала меня на его отчество и фамилию. Так я и прожил жизнь не под своим именем. Как знать, может, у Андрея Ивановича Шувалова была бы другая судьба! И у Жени Шуваловой тоже. Хотя ты и не Савельева, и не Шувалова. Ты, Женька, уж точно Жукова. Твое ЖЖ у тебя не отнять.

 

Я ожила, но боль, поселившаяся во мне в июне, не сдалась. Она свернулась, сжалась, зазипповалась внутри, готовая при первой же возможности вылезти наружу, распрямиться, раскрыть свою пасть-прорву и снова поглотить меня. Три месяца я училась жить с болью. Теперь мне надо учиться жить, соединяя в себе несоединимое — боль и счастье. Или счастья без боли не бывает? Разве что в те три июньских дня...

Иногда боль меня пересиливала, и тогда я снова сжималась в комочек на диване-космодроме, сохранившем свои позиции и в новом интерьере. И тогда закончившая ремонт, но приезжающая каждый день Лика пыталась вливать в меня силы, которые в ней самой вдруг иссякли. Будто отключили Лику от какой-то мощной подпитки, лишили чего-то в жизни главного. То ли этим главным в ее жизни был умерший первый муж, то ли посаженный в тюрьму Олень.

Лика рассказывала про свою бабушку, которая, получив три похоронки на мужа и двух старших сыновей, жила, потому что вынуждена была жить. Потому что не жить не могла — пятеро голодных ртов младших детей, и она одна.

— Она держалась. И когда первую похоронку на мужа принесли, а через три месяца — на старшего сына. Потом, в сорок четвертом, с одной почтой принесли последнюю похоронку на сына Павлика и письмо о гибели какого-то близкого ей человека, бабушка никогда никому о нем не рассказывала. И она даже не закричала. Повернулась и пошла. Из дома вышла, из хутора вышла, все шла, и шла, и шла, пока не упала. Когда ее совсем чужие люди подобрали, бабушка как не в себе была. Не могла сказать, ни кто она, ни где, не сразу вспомнила даже, что дети одни дома остались. Подобравшие ее люди смогли ее выходить, и что-то главное ей объяснить. Как смогли, не представляю, знала бы, сама бы тебе объяснила. Только если бы бабушка не осталась жить, не вернулась в свой дом, то без матери ее младшие дети вряд ли бы выжили. Маме моей тогда двух лет не было, но она еще грудь сосала, потому что кормить ее больше было нечем. Не выжила бы мама, меня б не было. Не было б меня, не родились бы Сашка с Пашкой, у неродившихся не могло бы быть своих будущих детей. А кто знает, может, среди моих потомков гении...

— Да, Женечка, про свою жизнь никто ничего не может сказать наверняка, — отозвалась с общей теперь галереи-балкона Лидия Ивановна.

Ей ли с ее потерями было об этом не знать! В отличие от бесконечной трагедии Ликиной бабушки трагедия моей соседки была бесконечнее. У нее после всех потерь не оставалось и тех пятерых голодных, которых было не прокормить, но ради которых стоило жить. Никого не оставалось, кроме парализованной подруги, которую соседка выхаживала сорок лет.

— Мы судим только по себе, а мы не одни в этом мире, — продолжила Лидия Ивановна. — Мы лишь часть линии от прошлого к будущему, проведенной через нашу точку. Только удерживать на себе эту линию, как дугу небесного свода, ох как тяжело...