Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва). (Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

Весь день я бегала по городу, стараясь уладить множество дел, возникших в связи с выселением. Утром рябой участковый, знакомый еще с зимнего Крапивенского переулка, где мы с N.N. так неотвратимо сошлись у тела замерзшей на снегу Веры, отводя глаза и смущаясь, вручил мне «Уведомление о выселении из Москвы лишенной избирательных прав нигде не работающей гр. Тенишевой И.Н.». И с тех пор шестой час кряду я пыталась понять, как сообщить N.N., что уже завтра в знакомой ему квартире меня не будет. И в этом доме в Звонарском переулке меня не будет. Не будет и во всей огромной Москве. Я уеду. Пока недалеко. Километров за тридцать от города, в Капитоновку, где у родной тетушки пролетарского поэта Мефодьева Ивана нашлась свободная комнатенка «для лишенки».

В отчаянии, не зная, как предупредить любимого, я даже набрала номер его домашнего телефона 1-21-15, но трубку, как водится, взяла Ляля. Я быстро нажала на рычаг и зажала загоревшиеся щеки руками. Еще полчаса ходила из угла в угол – если в этой крохотной, теперь уже почти и не моей буфетной можно было бы найти углы. Ходила, силясь придумать, как же все-таки ему сообщить о случившемся.

Не выдержала. Побежала на факультет, но и там профессора Карпова не застала. Сказали – в архиве. Пропуска в архив у меня не было.

Оставила на факультете записку: «Жду вечером. Это срочно! И.» И, все пытаясь унять жар горящих щек, побежала раздавать долги, набирать заказы, навещать в приюте маленького Вилена, которого в этот раз увидеть не удалось. Никакие объяснения, что я завтра уезжаю из Москвы, и уезжаю очень надолго, не помогли.

«Мертвый час!» – сказала, как отрезала, дежурная надзирательница, то есть я хотела подумать - «воспитательница». И уходя из этого жутковатого здания, я никак понять не могла, почему в доме, где живут маленькие дети, у их мирного ангельского сна такое пугающее название – «мертвый час». Если произнесенные слова умеют ворожить, то кому нужно, чтобы эти малышата стали мертвыми?

Бегала по редким издательствам и редакциям, которые еще пользовались услугами нештатных машинисток, пыталась набрать заказов, деньгами за которые можно было бы заплатить за комнату тетушке пролетарского поэта Мефодьева Ивана. На что жить, это уже после понять будет можно.

Заказы набирались с трудом. Издательств стало мало, надомниц много. Брошюры о ста способах предохранения от беременности никто больше не печатал, а передовые статьи об индустриализации успешно печатались силами прошедших проверку в ОГПУ редакционных машинисток.

 

Весь день парило. И солнца не видно, но томление, будто земля судорожно глотает воздух своим огромным задыхающимся ртом, глотает и надышаться не может.

От жары и суетной беготни по десяткам адресов я стерла ноги. В третий раз заскочив домой посмотреть, нет ли записки от него, побежала дальше. Повезло. В «Безбожнике» на Неглинной, не спросив ни о каком выселении, дали печатать статью рабкора с фамилией Вривьюко о борьбе с религиозным мракобесием в деревне.

Хорошо, что хоть мамочка не узнает, что именно я печатаю. Ведь я только печатаю, и ничего больше. А не печатать мне нельзя. Других заказов нет. Этот да полученная на Петровке в «Известиях административного отдела Мосгубисполкома» подборка заметок для раздела «Красный милиционер и пожарный». Заведующий этим отделом, не имеющий никакого отношения ни к милиционерам, ни к пожарным, зато некогда имевший отношение к Ильзе Михайловне Наум Эммануилович Зингер меня пожалел, работу подбросил. Получу деньги, за первый месяц за комнату можно будет заплатить. А печатать и в Капитоновке можно. Ночами печатать, днем заказы в Москву отвозить. Только как в той самой Капитоновке видеться с N.N.?

Как видеться с ним, если даже в Москве, когда от его Кравпивенского до моего Звонарского переулка минут пять быстрого хода, вырваться ему удается нечасто. А как быть теперь? До той Капитоновки ехать и ехать. Времени на такие поездки ему и подавно не найти. Ляля может догадаться…

 

Забрала на Петровке заказ, и сама не заметила, как ноги принесли в Крапивенский переулок, в глухой дворик за Его домом, где в Новый год, заглядевшись на тени на потолке Его спальни, я провалилась в бездну. Напугавшую меня до смерти, но, как выяснилось потом, спасшую меня бездну. Если б не случайно положенная в карман кружка с надписью «Хмырь + Хивря» и силуэтом, прочерченным подземным Модильяни, несколькими часами позже в Бутырке, когда на глазах у возбужденной толпы сокамерниц меня собиралась насиловать Седая, меня бы не спасло уже ничего.

Странно, как это в жизни бывает. Провалившись в подземелье и почувствовав у горла холод разбойничьего ножа, я решила, что это конец. А страшный конец вдруг стал началом, спасением, пришедшим, откуда и ждать было нельзя. Хивря узнала на жестяной кружке почерк ножа своего любимого Хмыри и прекратила творившийся вокруг меня шабаш тюремных ведьм.

Получается, что конец и начало, плюс и минус, бездна и небо- это понятия относительные. И падение возносит нас так же, как и роняет нас взлет. Или это я упрямо отыскиваю крохотные щелочки надежды там, где ее почти нет, и тогда, когда мне снова не хочется верить, что все случившееся со мной за последний год, это конец.

Не верю. И внушаю себе, что выселение из Москвы может оказаться холодной финкой у горла. И оно не покалечит, а спасет. Надо же мне верить хоть во что-то. Хоть во что-то мне верить надо.

 

Его дом в Крапивенском переулке и все, что этот дом окружает, и дровяной сарай, и маковка небольшой церкви с колокольней, и убогие грязные задворки, заросшие буйной крапивой (так вот отчего переулок-то Крапивенский!), всегда кажутся мне колодцем в небо. Пропуском в другую, неведомую жизнь.

В один из зимних вечеров, когда Ляля все же загостилась у своей подруги на даче в Кунцево и N.N. смог задержаться в моей узкой буфетной чуточку дольше, чем этого требовала собственно любовь, он рассказывал, что дом их не совсем дом, а патриаршее подворье, превращенное новой властью в пропитанное запахом примусов общее рабоче-крестьянское жилище.

Сама церковь Преподобного Сергия Чудотворца в Крапивниках была построена в шестнадцатом веке напротив юго-восточной стены Высоко-Петровского монастыря. Лет пятьдесят назад, в патриаршество Дионисия, выстроили обнимающее церковь Константинопольское подворье, где жили церковные служители и даже архимандрит, которых нынче среди соседей N.N. искать не стоит.

В середине прошлого века дед N.N. Матвей сам в священники податься желал, но не мог – из крепостных был да зимой извозом в Москве промышлял. Но деньжат прикопить чуток сумел и после манифеста восемьсот шестьдесят первого года сына своего в семинарию отдать смог. Так первый из свободных Карповых Николай Матвеевич стал отцом Николаем и со своей многочисленной родней жил в этом доме.

В восемнадцатом году, когда в церковном подворье началось выселение и уплотнение, в том доме из всей большой семьи оставался лишь ставший профессором N.N. Отдельную квартиру ему оставили лишь потому, что мой камейный профессор служил тогда в комиссии Троцкой, и получил охранную грамоту, подписанную мужем своей начальницы. Нынче поминать о мандате с автографом Троцкого вряд ли следовало, но с поры уплотнений, Бог миловал, охранного документа у Карповых никто не переспрашивал. У Ляли, поди, переспросишь – на ледяную стену налетишь и сам под тем льдом погибнешь…

N.N. рассказывал мне об удивительной архитектуре этого дома – о полосатой византийской кладке и килевидных проемах, сочетающихся с мусульманской вязью и древнерусскими мотивами поребриков и городков. Он считал, что архитектор, построивший это подворье еще во времена его дедушки, таким образом хотел показать присущее русской земле триединство. Но меня не волновало ни триединство, ни давно не крашенные поребрики, ни запылившиеся карнизы. Меня волновало пространство вокруг этого дома. Пространство, засасывающее, втягивающее в себя. И открывающее путь в вечность. Интересно, а Ляля видит этот путь?

В нескольких шагах отсюда по Петровскому бульвару бегут трамваи, обгоняют друг друга автобусы и грузовики, извозчики безнадежно бранятся вслед замелькавшим в последний год по Москве «Реношкам»-такси. Люди, машины, лошади, все куда-то отчаянно спешат. Здесь же нет ни спешки, ни шума, ни суеты. Будто, сделав несколько шагов в глубь этого причудливо изогнувшегося здания, можно попасть в иное измерение. И уже не понять, какой год на дворе – нынешний тысяча девятьсот двадцать девятый или двадцать девятый год века иного. Прошлого? Будущего?

Откуда в этих захламленных старьем задворках странная сила, с вольностью носящая меня по эпохам и столетиям – век туда, век назад – подумаешь! Кто жил в этих стенах, кто глядел на эти задворки прежде? Кто будет глядеть из окна Его квартиры после Ляли? Кто будет жить в Его комнате, кого будут любить в Его нынешней спальне? И останутся ли на Его потолке призраки тех теней, что отравили мою жизнь?..

 

Сидела на поломанном ящике посреди буйной крапивы и никак не могла найти в себе сил, чтобы встать и уйти. Все хотелось напиться, вдоволь напиться странной энергией этого заворожившего, впускающего в себя пространства…

Ливень начался внезапно. Буйный, отчаянно буйный, такой бесконечный и буйный, что от капель его не спасали и закрывшие почти все пространство этих задворков ветви деревьев. Вымокла в минуту. И бежать было некуда, и стоять в арке дома боялась: что как возвращающаяся домой Ляля заметит?

Подземелье! Можно спрятаться в том подземелье. Заодно и попрощаться. С зимы я ни разу не вспоминала о Хмыре и его друзьях, а стоило бы и спасибо за «охранную грамоту» железной кружки сказать, и о Хивре узнать – не выпустили ли?

Стала вглядываться в запертые двери подвального этажа и в проемы выглядывающих из-под земли окон. Не похоже. Тогда, зимой, я стояла на большом сугробе, с которого лучше всего были видны окна Его спальни. Вот здесь. Да-да, здесь! Только зимой от наметенного снега все казалось выше. Я стояла здесь, поскользнулась, нога поехала и оказалась в дыре, ведущей в подземный мир.

Посмотрела вниз. Ничего. Грязные ящики и намертво заваренная железная решетка заколоченного окна.

Их замуровали? Хмырю, Сухаря, Скелета и прочих благородных и не очень благородных разбойников замуровали? Или нашли и осудили? За что? Хотя, если нашли, то уж явно придумали - за что. Или замуровали только этот ход, а подземный Модильяни с его сподвижниками ушли своими бесконечными подземными тропами? Может, в Кремль ушли, а может, и дальше…

Я пыталась вспомнить, куда вела та бесконечная подземельная дорога, вдоль которой на закопченных и заплесневелых стенах оставались блистательно лаконичные рисунки Хмыри. И вспомнить не могла. Как не могла теперь поверить, что и вправду была в том подземелье. Что все, что случилось за этот неполный год, случилось со мной, а не с кем-то другим. Что все это не сон.

А может, все же сон? И нужно только проснуться. Проснуться сейчас на своей кровати, и тогда окажется, что все-все – и отчисление с факультета, и «чистка» из издательства, и закрытие «Макиза», и арест, и та бесконечная вереница смертей, что окружила меня прошлой зимой, что весь этот бесконечный ужас мне только приснился.

Сейчас открою глаза и пойму, что это сон. Ничего не было. И я не в заросшем крапивой дворе, а потягиваюсь на своей постели, а в соседней комнате под звуки настроенного рояля распевается Ильза Михайловна, а Елена Францевна стучит мне в стену, просит с очередными ее часами сбегать в комиссионный и после чего-нибудь «ненынешнего» купить. И я сбегаю, и после пойду на лекции или в свое издательство. И, захлебываясь смехом, стану дальше отстукивать на машинке новые главы «Двенадцати стульев», а нарочито строгий Нарбут улыбнется и, достав прямо с машинки отпечатанную страницу, станет читать вслух… И будет та спокойная добрая допрошлогодняя жизнь, в которой нет еще ни выселений, ни чисток, ни арестов, ни смертей…

Но… Если зачеркнуть прожитый год, забыть все его несчастья, заменить их, заснуть и проснуться в прошлом, то не будет всех нынешних бедствий, но не будет и Его. Он случился в моей жизни, когда жизнь уже сошла с рельс.

Хотела бы я, чтобы в жизни моей не было бед?

Да.

Могла бы я заплатить за это «безбедье» Его отсутствием в моей жизни?

Нет!

Нет, и еще раз нет!

За тридцать километров от Москвы, в нелепой Капитоновке, но с надеждой хоть редко, но все же видеть Его все же лучше, чем в относительно устроенной жизни, с работой, университетом и комнатой в Звонарском, но без Него…

 

Ливень стих, хотя мне, вымокшей до нитки, уже все равно.

Бурлящий между моих ног поток воды мочит и без того мокрые ноги. Я выбегаю из арочки, но, не успев сделать и нескольких шагов по направлению к спасительному шумному бульвару, вижу то, чего страшилась больше всего. На извозчике к дому подъезжает Ляля. Еще мгновение, и Его жена заметит меня, мокрую, растрепанную, неизвестно что делающую около их дома.

Бежать назад – не успею. Идти вперед – значит разговаривать с Лялей. А это выше моих сил…

Лицо меня выдает, что ли, – перепуганное, нездешнее лицо. Но выходящая из обнимаемой этим домом церкви старушка в сухом чистеньком платочке хватает меня за руку.

– Ты, деточка, в церкву-то зайди. Зайди в церкву, все одно храм скоро закроють. Последние службы нонче идут. Зайди, и легше станет!

Почти не слыша старушку, понимаю, что церковь - это спасение, возможность скрыться от Лялиных глаз. Закутанная в платочек старушка продолжает.

– Не стыдись души своей! Не стыдись, деточка! Помолись! Попроси избавления, от чего душа хворая.

А от чего она хворая, моя душа?

От свалившихся на меня бед?

От любви?

Но разве от любви должна болеть душа?

Я, глупенькая, все любви ждала, и думала, что любовь – это счастье. А это боль. И нет больше сил эту боль терпеть. И не терпеть сил нет.

Не будет боли, не будет и всего того пространства, которое с этой болью в меня вошло. Не будет пространства, в котором я становлюсь сама собой и в котором хочу жить вечно…

 

Убранная к Троице зелеными ветками и цветами маленькая церковь пуста. N.N. говорил мне, что храм Сергия в Крапивниках построен еще 1591 году. Значит, стояли на этом холодном полу боярышни, припадали лбом к кресту и жарко молились.

Я на такую истовость молитвы не способна. Тогда на Лубянке следователь Пустухин спрашивал, верю ли я в Бога. Я ответила, что вопрос слишком личный, все равно что спрашивать у постороннего человека, с кем он спит. Ответила и испугалась, что навлеку беду на Него. Разумеется, я была крещена. И ходила в церковь, но не умела, не могла молиться истово, как молились прихожане ближнего к моему дому храма Николы в Звонарях в нашем Звонарском переулке, куда я всегда ходила заказывать заупокойные службы по отцу и мамочке. В последние полгода заказывать заупокойные приходилось намного чаще – и по Елене Францевне, и по Клавдии с Кондратом, и партийной калмычке,  даром что она другой веры, хотя какая вера могла быть у партийной активистки… И по Ильзе Михайловне. Горестный список все рос, на этой стороне жизни я осталась почти одна.

Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:

– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?

 

 

Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.

Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.

Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.

И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.

Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?

А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».

Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы - что?

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!

Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого...

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:

– Миша, скорей!

Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.

Так и отъезжает пролетка с торопящим своего киносъемщика человеком по имени Дзига. А я еще какое-то время гляжу той пролетке вслед. Доведется ли мне хоть когда-нибудь увидеть снятое нынче кино?

Лежащее в моем кармане уведомление о выселении из Москвы намокло и буквы, наверное, уже растеклись в одно сплошное чернильное пятно. Но от этого суть расплывшихся букв не стала иной. Выселение. И всей московской жизни мне осталось двадцать четыре часа. Хотя нет, теперь уже только двадцать…

 

– Ириночка! – доносится из-за моей спины знакомый голос.

Оборачиваюсь.

– Владимир Иванович!

Внешне Нарбут все тот же. Знакомая хромающая походка, дорогой костюм, желтые ботинки «от Зеленкина», наброшенная на левый рукав со спрятанной в нем культей шляпа-канотье.

За год, что я не видела уволенного прошлым летом директора «ЗиФа», он не изменился. Внешне. Но глаза. Побитого зверя глаза.

– Вы больны?

- … б-болен, – эхом отзывается бывший директор. – «Друг мой, я болен, я очень болен…» – начинает читать таким странным голосом, что я не сразу понимаю, что это стихи. – Не слышали прежде? Есенин. Его черный человек. Все знал! Все предчувствовал. Настоящий поэт не может не знать. Свои же стихи ворожат свою смерть…

– А ваши?

– Мои?

Нарбут переспрашивает, словно разговаривает не со мной, а с кем-то там, в вечности. И, как всегда при малейшем волнении, чуть заикаясь, начинает не читать, почти бубнить себе под нос

– Жизнь моя, как летопись, з-загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена... Разве мало мною крови п-пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей!..

Нарбут бормочет и бормочет, не замечая, что я ежусь. И от холода (в насквозь промокшем платье и в июне зябко), и от жутковатости его стихов, и от мучающей меня мысли, не приходил ли N.N. ко мне в квартиру в мое отсутствие.

- …А потом, трясясь от рясных судорог, к-кожу колупать из-под ногтей, и – опять в ярок, и ждать гостей на дороге в город из-за хутора…

Бормочет, словно с не проговоренными некогда вслух строчками вываливает из себя все скопившиеся терзания, невольно втягивая в круг этих терзаний и меня.

– …И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, червяками робкими пятью…

И не дав мне до конца ужаснуться, разглядев в пустеющем мокром рукаве пятерню робких червяков, уже без рифм, но в ритм, нерифмованный, но ворожащий ритм, некогда влюбленный в мою юную мамочку Нарбут продолжает:

– Ты начинаешь писать, и тебе хочется с-славы. Все равно как, все равно зачем, только славы… и славы! И Славы! И только потом понимаешь, что написанные строки умеют мстить. И колдовать на судьбу. И за каждую, за каждую – ты слышишь, девочка! – за каждую из них приходится платить. Кровью, и жизнью. Кусками мяса, вырванными из собственного сердца… А в сердце есть мясо? Нет, наверное. Плох образ, совсем ни к черту! Все не так. Все забыл... Все предал…

– Что вы, Владимир Иванович. Ильза Михайловна говорила о ваших прежних стихах, – начинаю возражать, но понимаю, что напрасно начала. Как соль на рану. Нарбут, кажется, и не слышит. Все говорит. Сам с собой.

– Где предал? Когда? На каком перекрестке пошел не туда? В восемнадцатом, когда в Новый год без ладони остался, и не знаю, зачем выжил? Может, выжить не должен был. Так и должен быть там, под навозом с другими трупами сдохнуть. Они прострелили меня и с прочими трупами в навозную яму свалили. А навоз т-теплый. И трупы не остыли. Грели. Так и протянул ночь…

Нарбут и не замечает, что мне все холоднее, вся дрожу. Продолжает:

– Что если я и теперь под теми же трупами, в том же навозе? Только не выбраться и не умереть. Или я после пошел не туда, в девятнадцатом, в Ростове, когда не послушал Парамонова и не подался с ним. Мильонщик был, но книжки дешевые печатал. Я его по Петербургу и Москве знал. В Ростове он меня увидел и плыть, из Новороссийска плыть звал. А мне казалось, куда плыть? Мне казалось, лишь бы выжить. Но сам же писал: «Революции б-бьют барабаны, и чеканит ЧеКа гильотину…» Стихи понять успели, а сам не понял. Сам не понял…

 Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.

– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…

– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!

– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро... Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной - как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.

Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:

– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.

Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!

– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…

Нарбут не сразу переключается со своих мыслей на мои слова.

– …а жизнь – все глуше, все короче… Да-да, идти. Дело молодое, идти… Да-да выселяют… Что значит, выселяют. Куда?

– Никуда. Главное, чтоб из Москвы…

Нарбут закрывает глаза. И так страшно скрежещет зубами. Кажется, его зубы не выдержат той яростной силы, с которой сжимает их этот обреченный человек.

– В-выселяют, – рычит Нарбут, почти не разжимая зубов.– И я теперь тебе помочь не могу.

– Я и не прошу. Понимаю. Мне только идти надо. Утром подвода приедет, а ничего еще не собрано… Что с вами, Владимир Иванович?! Не надо! Что вы! Что…

И Нарбут, который еще недавно с упоением сам себя называл «генералом пропагандистских битв», этот железный поэт и железный солдат, падает как подкошенный. Передо мной на колени. Прохожие, которых в этот час так много на Петровском бульваре, шарахаются в сторону от нашей странной пары. И я не знаю, что делать. Просто уйти неприлично. Окликнуть – не получается. Нарбут слов не слышит. Так и стоит на коленях, ничего не говоря и не шевелясь. Только по еще не старому, пугающему и красивому лицу медленно стекает слеза…