Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ленка. 1985—1993 годы). (Ленка. 1985—1993 годы)

(Ленка. 1985—1993 годы)

Мужа она себе выбрала по фамилии. Собственная девичья не устраивала. Категорически. Своей обыденностью и унылостью. Впрочем, как и имя.

Ну что такое — Лена Карпова? Ничто. Все равно что Наташа Иванова, Оля Петрова. Лена Карпова — полное обезличивание. В телефонной книге несколько страниц мелким шрифтом и все Карповы Е.А., Е.Б., Е.В. ...и так далее, по всем буквам алфавита.

И имечко ей досталось в ее поколении самое распространенное. Угораздило же родителей, придумывая ей имя, в общую струю попасть, да еще и оправдывать это тем, что назвали ее в честь бабушки.

Родителям же только в собственном поколении имена надоедают, а у них там сплошь Валентины, Светланы, Татьяны, даже Вилены. А Лен в родительском поколении негусто, вот им и захотелось разнообразия. И такого же разнообразия одномоментно захотелось тысячам, нет, в пору большого Союза счет во всем на сотни тысяч да на миллионы шел, значит, сотням тысяч других родителей. Из-за этой одномоментности родительских желаний она и вынуждена была называться Леной, что в ее поколении равносильно тому, что не называться никак.

В ее классе было шесть Лен. В третьем отряде пионер­ского лагеря в Евпатории, куда она ездила после седьмого класса, восемь. Чтобы не путать всех Елен, новые приятели, не успевающие за несколько летних дней привыкнуть к фамилиям друг друга, дополнили имя каждой определением. Так и жили в одной комнате Лена Большая, Лена Маленькая, Лена Высокая, Рыжая Лена, «Лена В Очках» и даже «Лена В Проходе» — в отведенной на всех девочек отряда общей палате кровать этой, приехавшей позже других Лены стояла в проходе между двух рядов остальных кроватей. На исходе ее советского детства летние пионерлагери были перегружены.

Даже став взрослой и забыв о детских переживаниях по поводу стандартности собственного имени, она все же с явным недовольством замечала, что даже у новоявленных олигархов середины девяностых жены почти как на подбор Лены — Елена Березовская, Елена Гусинская, Елена Авен...

В юности, разглядывая буквы собственных имени-фамилии, не сразу понимала — кто это? Выведенные шариковой ручкой на внутренней стороне маек и трусиков — «Лена Карпова. 5 отряд», написанные в классном журнале — «Карпова Елена, 6Б», напечатанные на титульной странице дипломной работы «студентки 3 группы 5 курса Карповой Елены Николаевны», буквы эти казались ей только буквами. Не больше.

Вглядываясь в начертание букв, вслушиваясь в сочетание звуков, Ленка понимала — Космос не мог назвать ее так. Это кто-то другой. А кто она? Где она? Как найти себя?

Все, что случалось в ее жизни в ту юную пору, случалось с непременным подсознательным желанием отыскать свое сакральное имя. Отношения с противоположным полом исключением из этих поисков не стали. Вглядываясь в одноклассников, однокурсников, случайных знакомых и приятелей, Ленка, сама себе в том не признаваясь, искала не любимого, не любовника, не идеального мужчину и не мужа. Она искала себя, в фамилии каждого нового знакомого силясь расслышать лишь ей предназначенное звучание.

Стоило заметить любого не внушающего ей отвращения юношу, и она первым делом его фамилию, как драгоценную диадему, мысленно примеряла на себя. Елена Соболева — не то... Елена Фурштейн — бр-р-р! Елена Одольянц — опять в молоко. Елена Павлова — ничем не лучше, чем Карпова. Простите, Эдик Павлов, вы нам никак не подходите! Вместо бриллиантов в вашей диадеме сплошной фианит, адью!

Роман с милым мальчиком с параллельного курса был задавлен в зародыше, несмотря на прорывающуюся откуда-то из глубин ее существа вполне чувственную симпатию к этому самому Роману, имевшему несчастье родиться в добропорядочном семействе Тютебякиных. Ужас! Разве можно стать Тютебякиной?! Но и остаться Карповой никак невозможно!

Вадика она и не заметила бы и не выделила бы из толпы. Их представили друг другу в разномастной компании студентов нескольких вузов, выпивающих после апрельского коммунистического субботника в якобы убранном ими лесопарке. Вадик посмотрел с интересом, она глянула, как смотрят на стену, и пошла продолжать бесконечные выяснение отношений с Тютебякиным.

И выясняла, пока кто-то за спиной не окликнул: «Ларионов!». Еще не повернувшись, привычно примерила попавшую на слух фамилию на себя.

Ла-ри-о-но-ва.

Близко.

И повернулась посмотреть, кто же носит вполне подходящую к ее сути фамилию. Ларионовым оказался тот самый, не замеченный несколькими минутами раньше Вадик. Отношения с Тютебякиным остались невыясненными.

Это потом ей стало казаться, что и фамилия здесь ни при чем, и никакого коварного расчета с ее стороны не было. Подсознание произвело этот расчет столь мгновенно, что сам миг вычислений в памяти не отложился. Отложился только итог — она повернулась, посмотрела на Вадика и, как ей показалось, влюбилась.

Дома, мысленно проигрывая всю пока еще только пятичасовую историю их знакомства, машинально стала водить ручкой по бумаге. Когда очнулась, заметила, что на бумаге на разные лады выведено «Лена Ларионова». И варианты подписи. Сама себя застеснялась — что это я! Не поцеловались еще ни разу, а я уж и подпись подделываю. Но и дальше упрямо примеряла и примеряла понравившуюся ей фамилию, как фату.

«Лена Ларионова. Елена Ларионова. Ларионова Елена Николаевна. Лена Ларионова. Ларионова Лена».

Всплеск какой-то дикой радости. Будто на огромном поле твой шарик попал в маленькую-маленькую лунку, именно ту, что и была нужна для победы. Даже ее затоптанное массовостью имя с помощью новой фамилии трансформировалось в менее затертое и более загадочное. «Лена Ларионова» — радостно пропело что-то внутри нее.

Пошла в гости к отцу. Папа и сводный младший брат подпрыгивали вокруг какого-то важного матча хоккейного чемпионата мира. «Шайбу с подачи Вячеслава Фетисова, номер второй, забросил Игорь Ларионов, номер одиннадцатый», — поставленным голосом произнес диктор на стадионе, и она замерла. Ага! Вот и сигнал, что мысль ее, посланная в Вечность, там получена. И одобрена. И ей обратно дикторским голосом возвращена. Все правильно. Все как надо! Буду становиться Ларионовой!

Друзья ее были уверены, что «Ленкин флирт с Вадиком Ларионовым с философского не что иное, как изощренная месть Ромке Тютебякину».

«Ленка, тормози! — попыталась призвать к разуму подруга Ольга. — Ромка, конечно, не ангел, но усвистит, не заметишь. Вон Макарова на него зарится!»

«И пусть к Макарке катится!» — легко отпустила она.

И полугода не прошло, как Ленка в идиотском навороте беленьких кружавчиков стояла на красной ковровой дорожке перед дородной теткой с красной перевязью через плечо.

Тетка заунывно-торжественным фальцетом бубнила осточертевшее ей напутствие брачующимся, но Ленка ее бубнежа не слышала. Она вообще не видела и не слышала ничего. Не существовало ни колющихся капроновых кружавчиков из «Салона для новобрачных», ни заедавшего в допотопном магнитофоне «Марша Мендельсона», ни ее давно разведенных родителей, напрягшихся от обязательности встречи на свадьбе дочери. Все два месяца до свадьбы маму волновало только одно — явится ли бывший супруг со своей нынешней женой или «совести все же хватит». «Совести» у отца хватило, что не помешало Инне Сергеевне весь свадебный день ругаться на бывшего мужа за подаренную дочери старую камею: «Отец называется! Сыночку-то своему камень на свадьбу дарить постыдится. Там жена новая заставит сервиз подарить, телевизор с холодильником или путевку в Болгарию. А как дочку не растил, так можно от девочки и камнями отделываться!»

Обычных материнских напрягов по поводу давно бросившего ее, но так и не разлюбленного мужа, Ленка в тот день не замечала. Впрочем, и стоящего рядом Вадика она тоже не замечала. Она ждала главного мига — мига слияния со своим новым именем.

«Ларионова Елена Николаевна». Написанная на казенной серой бумаге, вложенной в помпезную красную «Книгу торжественных актов Гагаринского района», ее новая фамилия была тем единственным, что ее сознание могло выделить из всего происходящего.

«Это я!» — поняла она окончательно. И ее земное существо слилось со своим космическим именем. Муж остался в качестве приложения к этому слиянию.

Брак у них получился вполне студенческий. С классическим звонком в первое послесвадебное утро маме с вопросом, чем кормить благоверного и как это готовить. С парой поездок в Крым и в Таллин, в те перестроечные годы писавшийся то с одной, то с двумя буквами «н». С жизнью в одной квартире с бабушкой Вадима и с вечным страхом, что бабушка в комнате за стеной услышит ночной скрип кровати. С первыми истериками наведывавшейся к молодоженам с инспекцией мамы: «Боже мой! Он тебе жизнь испортит! Он нам жизнь испортит!». С дипломом одним, дипломом другим. С безденежьем, с первыми заработками в первых кооперативах. И с первой, еще совершенно бесплатной работой на первых, еще не затронутых политтехнологиями депутатских выборах.

Молодой кандидат наук Максим, давний друг Вадькиного старшего брата, привлек к своей стихийной предвыборной кампании всех друзей, знакомых и знакомых знакомых. И чудом — иначе и не назвать — победил, опередив и партномеклатурного ставленника, и директора большого «почтового ящика», и еще два десятка претендентов. В тогдашней каше из двадцати пяти кандидатов в депутаты двадцать шестой мог победить только чудом.

Их яростное и абсолютно непрофессиональное агитирование у станций метро, их серые, едва читаемые листовки, подпольно размноженные на ксероксе на «почтовом ящике» основного конкурента, где работал еще один друг Максима, вряд ли сыграли в той победе сколь-нибудь значащую роль. Впервые реально выбирающие граждане в 1989 году голосовали не сердцем, как в 1996-м, и не запорошенным политтехнологиями сознанием, как в 1999-м, а протестом.

На фоне остальных двадцати пяти претендентов Макс выделялся молодостью, повышенной патлатостью, неноменклатурной бородкой и категорическим отсутствием галстуков. В дополнение для пущего контраста с конкурентами в его арсенале была более чем обаятельная улыбка и хорошо подвешенный язык. В 1989-м этого было достаточно для того, чтобы стать народным депутатом всего тогда еще большого Союза.

В следующем году на выборах российских депутатов на Макса уже работали его имя (во время первой советской мыльной оперы под названием «Прямые трансляции заседаний Съезда народных депутатов Союза ССР» он успел грамотно засветиться) и статус «демократа», входящего в популярную «межрегионалку» — Межрегиональную Депутатскую Группу.

Пробираясь вслед за Максом и Вадиком на заседания МДГ сквозь толпу, окружавшую Дом кино на Васильевской, Ленка чувствовала, как невероятный кайф от причастности поглощает все ее существо. Она сидела на ступеньках сцены (все места в зале и все проходы между рядами были безнадежно заняты, и прорвавшимся в зал помощникам приходилось занимать места почти на сцене) где спорили, неистовствовали, творили историю в одночасье ставшие кумирами страны вчерашние мэнээсы, кандидаты наук, «красные директора» и известные артисты. Уже успевшие сдать свои партбилеты, но еще не успевшие стать в ряды первых капиталистов.

Пристраивалась у буфетной стойки попить кофейку рядом с Сахаровым, протискивалась в курилке (никогда доселе не курила, но ради такого соседства грех не начать!) постоять рядом с Афанасьевым, замирала при виде Ельцина. И чувствовала себя счастливой! Избранной! Сколько человек может вместить Дом кино? Пятьсот? Шестьсот? Тысячу? А сколько сотен тысяч мечтают сюда попасть — вся страна! Ну ладно, полстраны, вторая половина как раз мечтает, чтобы этого зала и в помине не было. А она в эту тысячу из всей огромной половины страны вхожа! И видит, как творится история!

Впервые за ее двадцати-с-хвостиком-летнюю жизнь на ее глазах творилось то, что определит, уже определяет жизнь и ее самой, и ее будущих детей, и, может быть, даже внуков. Такое присутствие завораживало и приятно пугало. И было сродни попытке заглянуть в черный ящик — что увидишь там: удивительной красоты картинку или пошлый снимок доморощенного порнографа?

Все, происходившее первые несколько лет их брака — не с ними, а со страной, — опьяняло настолько, что им с Вадимом некогда было понимать, ужились они или нет. Они и наедине-то почти не оставались, все в какой-то гуще, в толпе, где уж тут понять, сошлись ли характерами молодые супруги Ларионовы.

Макс сделал Вадима своим помощником. А оценив верность нескольких Ленкиных советов, как вести себя в телевизионных передачах, записал в свои помощницы и ее. Далее Вадим занимался рутинной депутатской повседневностью — жалобами избирателей, подготовкой речей. Ленке вменялось подсказывать шефу, как грамотно «убирать» оппонентов, как вести переговоры, как работать на публику, и прочие элементарные приемы и приемчики, из которых позднее вырастут хитрые науки «политтехнология и имиджмейкерство по-российски».

Летом девяносто второго жизнь неожиданно столкнула ее с младореформаторами — правительством тридцатипятилетних мэнээсов, слишком не любимых одними и безмерно обожаемых другими согражданами. Знакомая фотографша Женька Жукова на одном из съездов рассказала, что младореформаторам потребовался профессиональный специалист по созданию положительного образа. Жена одного из новых министров, прожившая несколько лет в Америке, настаивала, что специалист нужен.

Пока мужья разбирались с взаимозачетом и приватизационными чеками (которые то ли пьяный, то ли смертельно уставший президент с трибуны съезда предложил называть «по-русски просто ваучером»), настырная министерша добилась появления специалиста по имиджу своего супруга и его коллег. И Ленка стала ездить в правительственный дачный поселок на Калужском шоссе, занимаясь то с американо-русской супругой, то с министерскими спаниелями, которые были отличительной чертой младореформаторского правительства и должны были привнести человечинку в образ нового чиновника. Правда, «очеловечить» образ тогдашнего и.о. главы правительства при помощи «собаки — друга человека» Ленке не удалось. Семья и.о. премьера, приютившая в холле своей правительственной дачи дворнягу, съезжая с казенных хором после отставки, безпородного пса в городскую квартиру не взяла. Знакомые охранники еще долго жаловались Ленке, что не допускаемый отныне на строго охраняемую территорию несчастный пес ночами воет на всю округу.

Но и без спаниелей и дворняг работы у Ленки хватало. Правительственные машины (в ту пору всего лишь черные «Волги» — с «правильными» номерами, но еще без мигалок) привозили ее домой далеко за полночь. Вадим, может, и ворчал бы на поздние возвращения жены, но сам, если был не «в регионе», то спал глубоким сном, а когда просыпался и убегал в свой Белый дом, еще спала она. Что вполне способствовало счастливой супружеской жизни.

Когда при таком графике жизни они успели зачать Иннульку, одному Богу известно. Но в апреле девяносто третьего, как раз под референдум, на весь мир прославившийся вброшенным из телеящиков в массы слоганом «Да-да-нет-да!», Ленка родила девочку. До избирательного участка в тот день она не дошла, пришлось срочно ехать в роддом, воды уже отошли. Но на работу вы­скочила, как только Иннулька получила свою первую прикормку, которую по традициям советской педиатрии молодых мамаш заставляли начинать с месячного возраста, вталкивая в и без того пучащийся животик грудничка тертое яблоко.

Теперь она бегала к своим высокопоставленным клиентам в перерывах между кормежками. Благо, тайно влюбленная в часто захаживающего к ним Макса девушка-соседка добровольно вызывалась сидеть с малышкой, совмещая бесконечную теоретическую зубрежку к экзаменам в своем мединституте с практикой в виде утряхивания орущей Иннульки.

Так Ленка и бегала, пока странноватый заказ не привел ее в один из небольших, только что открывшихся антрепризных театриков. Говорили, что «какой-то авторитет дал бабла на культурку, чтоб бабки отмыть». И чтобы это бабло по максимуму использовать, пока все дешевеющие рубли не превратились в пыль, находчивый продюсер развернулся. Так и Ленке на этом проекте нашлась работа.

Шла к зданию бывшего дворца культуры, арендованного ныне под модный театральный проект, и сама себя ругала, что дома плохо сцедилась. Грудь налилась еще в метро. Теперь вместо работы, за которую хорошие деньги платят, придется первым делом бежать в туалет и давить, давить несчастную грудь. А стрелки молока, не желая попадать в прихваченную с собой бутылочку, будут предательски пачкать лицо, и юбку, и грязно-буро-зеленую дверцу воняющего туалета.

С горем пополам сцедившись и затолкав наполовину заполненную молоком бутылочку в сумку между учебником по нейро-лингвистическому программированию и пачкой последних стенограмм заседаний Верховного Совета (к завтрашнему дню нужно проанализировать очередные ляпы Макса и расписать структуру следующего его выступления на пленарном заседании!), побежала в зрительный зал, где шли репетиции. И на пороге почти влетела в одного из актеров. А он, поймав бегущую Ленку, невольно заключил ее в объятья.

Оба смутились.

Оба извинились.

Но, на полдоли мгновения слившись, оба успели вдохнуть запах друг друга — ни с чем не сравнимый, ни одной химической формулой не определяемый запах любимого человека, который пахнет так, как не пахнет ни один из всех прочих четырех миллиардов жителей земли.

Он пах не привычным гримом. И не затхлостью старого театрального плаща. Он пах даже не потом, хотя репетиция шла не первый час, и его волосы, и белая рубаха с широкими рукавами и герцогским воротником давно были мокрыми.

Он пах самим собой. И любовью.

Ленка поняла, что именно так пахнет любовь. И еще поняла, что за всю свою жизнь она учуяла этот запах впервые.

А она? Чем пахла она? Что почувствовал тот, кто сам для нее пах любовью?

К запаху хвои, ветра (вчера впервые за два года выбрались на шашлыки) и минимума косметики (с грудной Иннулькой разве накрасишься?!), прибавлялся едва уловимый запах грудного молока — запах абсолютного покоя и счастья, которое случалось с ним только в детстве на руках у мамы.

В какой-то единый миг каждый из них двоих понял, что они — это Они. Что их Двое. Что они единое целое. Каждый из них понял, но испугался поверить, что другой почувствовал то же самое.

— Ла-арик! Ларионов! Андре-э-эй! На сцену! — пропитой бас модного режиссера окликнул актера.

И тот, в которого она влетела, влипла, впечаталась всем своим существом, пробормотав «Извините!» и осторожно обойдя ее, взбежал — нет, взлетел! — на сцену. А она так и осталась стоять, как в детской игре, в которой все игравшие давно уже разошлись по домам, а ей одной забыли сказать: «Отомри!»

«Ларионов?! Он — Ларионов?!»

Все в голове перемешалось. И она поняла, что ошиблась. Отыскав единственное, предназначенное ей ее собственное имя, она нашла его не в том мужчине.

Андрей был однофамильцем Вадима. Не поспеши она шесть лет назад выскочить замуж, теперь могла бы найти и имя, и судьбу в одном мужчине. А судьба теперь сама так неожиданно и так странно нашла ее.

Лена опустилась в крайнее кресло ближнего к ней ряда. И замерла. И смотрела, как он летает.

Он летал. В полном смысле слова — ле-тал!

На огромных качелях, которые раскачивались не вдоль сцены, а поперек, то исчезая за пределами наспех построенной декорации, то взмывая над залом. И вместе с этими качелями — или вместо них? — над миром летал он, пока обратный ход этого качельного маятника не вышвыривал его вверх и он не исчезал в черной бездне неизвестности.

В условности любого театра за пределами сцены, какой бы условной эта сцена ни была, ничего нет. Мира нет. Даже пустоты нет. Для зрителя герой, улетающий за хитрым образом устроенные закулисные пределы, улетает навсегда. В Небо. В Вечность. В Любовь. И зрителю не обязательно догадываться, что играющий этого героя актер летит по точно рассчитанной траектории и приземляется на специально надстроенную на верхнем ярусе и устланную матами площадку.

Потрясенный зритель несколько стынущих минут в абсолютной тишине переваривает свершившееся на его глазах Нечто. И понимает, что не понимает ничего, кроме единственной непреложной истины — тот, кто на этом качающемся помосте на их глазах проживал свою жизнь, теперь улетел из этой жизни в Вечность.

Зритель молчит. Минуту. Другую. Пятую. И лишь когда перехваченное судорогой потрясения горло позволит сглотнуть застрявший комок, зритель виновато оглядится по сторонам — не заметил ли кто его стыдного детского оцепенения. И увидит слева, и справа, и сзади, и в директорской ложе, и на галерке таких же, как он, оглядывающихся. И переживет редкую секунду единения — совершенно чужие люди почувствовали то же, что и я! Нам выдано одно потрясение на всех! Этот улетевший в Вечность актер заставил нас это потрясение пережить и вместе с ним зависнуть над миром. И продержаться там, в Вечности, кто сколько сможет. И только потом снова стать частью зрительного зала, который вот-вот разразится аплодисментами.

Зал взорвется овацией, и только она одна будет испуган­но молчать, пытаясь не захлебнуться собственным сча­стьем, не решаясь даже про себя произнести слово «люблю!».

Ничего не сложилось. Слишком сильным был порыв, что понес их друг к другу и, донеся до точки назначения, не оставил рядом, а по дикой силе инерции протащил дальше.

Пугало все. И раз и навсегда вбитая мамой в детское подсознание честность — изменять нельзя! И страх перед необходимостью что-то в жизни ломать, и дочку без родного отца оставлять. И навязчивые опасения — я с чужим ребенком зачем Андрею нужна!

Да и попробуй измени мужу, не отрываясь от кормежек, клиентов и надомного компьютерного творчества с ребенком на руках. И где изменить? И как? А что если в первый же раз с новым возлюбленным молоко хлынет из грудей, как это порой случалось при беглых постельных утехах с мужем. Муж, он на то и муж, чтобы такое от матери собственного ребенка терпеть, но можно ли позволить себе такое с другим мужчиной?

К тому же наивность ухаживаний Андрея приземляла — приглашает на какие-то почти студенческие ухажерки с паленой водкой и приторными ликерами, от которых тошнит. И это после того, как по долгу службы со своими младореформаторами она обедала то в «Савойе», то в «Аэростаре». Приземляла и житейская неустроенность — что они будут вместе делать?! В актерской общаге щи лаптем хлебать? Ждать декабря — главного месяца Дедов Морозов, чтобы на эту халтуру жить потом целый год?

Ленка растерялась. Мир менялся, стоило Андрею прижать ее к себе. Запах его кожи, его глаза, его полет опьяняли. Все прочее отрезвляло. Она уперлась, не позволяя себе взлететь к нему в ту, иную, качелями взмывающую над миром реальность, и в той, иной реальности жизнь свою жить.

Кто знает, может, Бог миловал бы, и любовь, если это была настоящая, несуррогатная любовь, позволила бы им, ободрав души в кровь, все же пробраться сквозь тысячу пугающих преград. Но случился октябрь. Октябрь 1993-го. И все сломал.

В октябре приключился путч наоборот. Вчерашний демократ Макс, вовремя не уловив перемен в эманациях начальства, упрямо намеревался по-прежнему вершить законотворчество в Верховном Совете. И засел в осажденном Белом доме вместе с упертыми коммунистами и горсткой тех, кому коммунизм был не мил, но было не мило и то, что оказалось на другой стороне, а еще не милее были бэтээры и танки, которыми депутатов пытались выдавить из здания парламента.

Вадим все три недели вынужденно торчал вместе с шефом. Сначала из профессиональной необходимости да из любопытства, а позднее уже из осажденного здания выйти не мог. Все та же знакомая фотографша Женька, пробивавшаяся в Белый дом со своими камерами и выданным в агентстве новшеством — трехкилограммовым мобильным телефоном, несколько раз давала Вадиму позвонить, чтобы дома услышали его голос.

Четвертого октября Женьки в Белом доме не оказалось. По известному Ленке номеру переносного телефона отвечал хорошо поставленный голос переводчицы из американского агентства. Переводчица то и дело прерывала свои ответы восклицаниями «O, My God!», которые вызывали у нее выстрелы и взрывы на той стороне Москвы-реки, хорошо слышные из окна квартирующего в начале Кутузовского проспекта агентства. Ленке оставалось только, схватив на руки ревущую Иннульку, бегать взад-вперед около телевизора, где российский канал в прямом эфире давал картинку CNN — пожар Белого дома.

Когда Белый дом стал уже наполовину черным, она приложила девочку к груди, и обнаружила, что в ней нет молока. Ни капли.

Еще два дня ждали Вадима, не зная, где он, что с ним — жив, убит. Ждали и Макса. Столпившиеся в квартире соседи и родственники кидались к каждому телефонному звонку. Безнадежно влюбленная в Макса соседка выла в голос. Ленка не выла. Но во время одного из звонков из схваченной кем-то жутко фонившей трубки услышала голос Андрея, и подала знак — меня нет. Услышав следующий его вопрос: «А когда будет?» — вдруг сама для себя ответила: «Никогда».

Ни-ког-да.

Пожар Белого дома стал пожаром ее несбыточных надежд.

Вадим и Макс появились на пороге только через трое суток. Окровавленные и избитые. Когда смогли говорить, зашторив окна, отключив телефоны, рассказали, что выбрались из здания не через главный подъезд, откуда «альфовцы» выводили Хасбулатова и Руцкого, а через двор, гараж и странный подземный ход, ведущий куда-то к высотке на площади Восстания. Они почти ушли, но, заметив патруль, решили пересидеть в ближайшем подъезде.

Там их и нашли. Макса узнали и стали бить. Вадима, разумеется, не узнали, но бить тоже стали. В лицо. И в пах. С какой-то неистовой звериной жестокостью, приговаривая: «Вот тебе, падла, законотворчество! Вот тебе Конституционное Законодательство! Ослепнешь, падла! Кровью будешь ссать».

Патрульные эти, не похожие на патруль ни одной известной службы, знали, что говорили. И что делали. Били профессионально и расчетливо. Чудом не вытекший глаз Макса был не виден из-за разбитых бровей, а Вадим еще месяц мочился кровью.

Девочка-соседка уговорила врача из клиники, где проходила ординатуру, лечить пациентов на дому. Молодой, пахнущий мылом хирург увел Ленку в другую комнату и, кивнув в сторону кроватки, где спала Иннулька, проговорил:

— Хорошо хоть ее родить уже успели...

— Ему не говорите, пожалуйста, — пролепетала Ленка. Врач пообещал.

Бросить мужа после всего случившегося она не смогла.

Андрей звонил еще несколько раз за тот октябрь. Прокусывая губы до крови, Ленка боролась с желанием вы­хватить из рук соседки трубку. К зиме он звонить перестал. Еще полгода снился. Потом, словно в отместку, перестал приходить и во сне. Да она и сама не хотела, чтобы он приходил. Просыпаться после таких снов было слишком больно.

К какому-то подобию сексуальной жизни ничего не подозревающий Вадим смог вернуться месяца через четыре. Но все это было уже не то. То ли травма не могла не сказаться. То ли познавшая любовь — пусть не физиологическую, а иную, дурацкую, обреченную, платоническую, но все же любовь — Ленка не могла больше чувствовать себя женщиной в постели с Вадимом.

Но надо было жить дальше. И они стали жить.