Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ленка. 2000 год). (Ленка. 2000 год)

(Ленка. 2000 год)

 

...и они стали жить дальше. И жили не хуже, чем все. Только отчего-то все чаще Ленке стало казаться, что она сходит с ума.

Долго уговаривала себя, что все хорошо. Муж при работе, уважаем, дочь — хорошая девочка, до боли напоминающая ее саму. Работа, семейный отдых в Турции или на Канарах. Все есть. И ничего нет.

Все чаще казалась себе осликом в болоте — вытащишь копыта, хвост увязнет. Разберешься с Иннулькой, Вадим ходит злой, себя накручивает, отчего это жена так часто в командировки ездить стала. Выяснишь отношения с мужем, вышедшая на пенсию и «посвятившая себя внучке» мама становится чернее тучи. Мамину тучу чуть разведешь, как оставленных в домашних битвах сил как раз и не хватит, чтобы на работе дыры залатать — или заказ потеряешь, или выгодного клиента убедить не сумеешь, что помощь твоя ему жизненно необходима...

А иногда рушиться начинало все сразу, и пытало-пытало-пытало...

Ленка смотрела порой на Иннульку и не верила, что это та самая девочка, которую родила и была так бесконечно счастлива тем, что ее родила. Только иногда ночью, зайдя в комнату дочки, она видела в спящей девочке ту крохотную, махонькую часть себя, с которой она когда-то была одним целым и с которой одним целым она больше не была.

Ленкина мать Инна Сергеевна первые два года после рождения внучки пролежала по больницам — собиралась умирать. Умирать мать собиралась едва ли не с Ленкиного рождения, периодически раздавая друзьям и родственникам наказы на случай ее смерти: «Этому не звонить, на похороны не пускать, и Леночку ему ни за что не отдавать!» Потом выздоравливала, и жизнь возвращалась на круги своя до нового «умирания».

Инна Сергеевна и в этот раз встала на ноги. Но за время ее длительных путешествий по больницам поочередно рухнули большая страна и маленький рубль. Учительница начальных классов с тридцатилетним стажем и зарплатой, на которую невозможно было единожды пообедать там, где Ленке и Вадиму приходилось по долгу службы обедать с клиентами, оказалась никому не нужна. Оформила пенсию. И вспомнила, что у нее есть дочка. И внучка. И ожила.

Ожив, Инна Сергеевна подсознательно смоделировала для себя ситуацию, в которой она сама тридцать лет назад осталась после развода — одна с маленькой дочкой на руках. И сейчас, обнаружив себя рядом с маленькой девочкой того возраста, какой Леночка была в пору ее развода, мать словно сбросила три десятка лет и, вернувшись на исходную позицию, стала проживать жизнь заново.

Вот она, свободная независимая женщина, пусть не столь молодая, но в душе ей все те же тридцать — с годами входишь во вкус жизни! — и маленькая девочка рядом с ней. Только в пору, когда этой маленькой девочкой была сама Ленка, боль от осознания собственной брошенности мужем мешали Инне Сергеевне наслаждаться жизнью. А теперь, когда маленькой девочкой оказалась уже Иннулька, Инна Сергеевна ощутила в себе способность и желание не умирать, а жить. Вместе с девочкой. Только с девочкой — и все! Другим в этом раскладе места не было. И все, что подобный расклад сил нарушало, Инна Сергеевна отвергала категорически. Первыми под ее категорическое отторжение попали выросшая дочка и зять.

Забрав под свою тотальную учительскую опеку внучку, Инна Сергеевна решила разобраться и с дочкиной жизнью. Упорядочить ее в соответствии с тем, как она и только она понимала «нормальную жизнь».

— Опять у вас постель не заправлена! — восклицала Инна Сергеевна, по утрам врываясь в их с Вадимом спальню. — Каким может вырасти ребенок, который целый день видит незаправленную постель!

— Кто готовит такой густой суп, который проглотить невозможно! Не суп, а кошмар!

— Зачем ты купила яблоки в магазине?! Они там все химические! На рынке дешевле и лучше! Конечно, твой великий политтехнолог не может снизойти до того, чтобы съездить не рынок!

— Что за дикое стремление лететь на Новый год в Индию! Разве можно ехать зимой в другой климатический пояс! Сами, со своим, с позволения сказать, мужем летите куда хотите, если бешеные деньги карманы жгут, но девочка останется со мной! Она не сможет акклиматизироваться, половину четверти проболеет потом!

— Как можно было отправить ребенка в школу без пальто!!!

— Зачем ты ее в теплую куртку укутала, девочка вся вспотела, насморк обеспечен!

— Как ты с Иннулечкой разговариваешь! Разве я могла позволить разговаривать с тобой так в твоем детстве!

Особенно Инна Сергеевна ополчилась на нелепую, чудовищную, противоестественную (по ее мнению) тягу Вадима к теплу.

— Не мужик, а мимоза! Твой дедушка Сергей Палыч, царство ему небесное, всю свою жизнь при любой температуре воздуха спал с открытой форточкой, и меня приучил! — восклицала мать, не особо задумываясь, что привитая ей отцом привычка, может, и была полезной, но особого счастья ей не принесла.

И как финал любых разборок:

— Что бы ты делала без меня! Ты хоть оглянись по сторонам! Я освободила тебя от всех забот о дочке. Я обменяла дедушкину квартиру!!! (В голосе три восклицательных знака так и звучат). Чтобы жить ближе к вам! И ты еще меня упрекаешь! Это все твой Вадим с его самомнением и его высокомерием настраивает тебя!

Ни высокомерия, ни особого самомнения в Ленкином муже не наблюдалось, но доказывать это ей было бесполезно.

Теоретически Лена понимала неосознаваемую мамой идею привести и Ленкину жизнь под ее собственный знаменатель — если она жила одна, то и в Лениной жизни не должно быть мужчины. Да и какой из Вадима мужчина, если он ни на дедушку Сергея Павловича, ни на бросившего Инну Сергеевну Ленкиного отца не похож.

Прожившая строгую жизнь школьной учительницы мама искренне не понимала, что жизнь может быть не такой, какую считала правильной она сама. Что целый день может простоять незаправленная постель, что семейные отношения могут строиться не так, как строились в признанном эталонным браке ее собственных родителей. Того, что, может быть, именно эта эталонность, всеми восхваляемая идеальность семьи ее родителей не дала ей выстроить собственный брак, Инна Сергеевна не понимала и понимать не желала. И, «раз не получилось у самой», считала «своим долгом перед памятью покойных родителей» хотя бы брак дочери привести к эталону. Или разрушить этот брак, чтоб понятиям об эталонности не мешал: «Я жизнь одна прожила, и ты проживешь!»

— Он и тебя против меня настроил! Ты никогда так неуважительно не относилась ко мне до того, как вышла за него замуж!

— Почему он не отдает тебе деньги?!

— Кем он мнит себя?!

— Как можно жить с мужем, который занимается не пойми чем! Что такое пиар?! Разве можно взрослому мужику заниматься такой ерундой. Ты бы ему объяснила, что он должен найти нормальную работу!

«Нормальной работой» в понимании Инны Сергеевны было «с девяти до шести с авансом пятого и получкой двадцатого», а политический пиар и прочие политтехнологии в мамином сознании оставались «не пойми чем». И то, что при своей «сезонной» работе во время выборов Вадим мог пропадать, месяцами не появляясь дома, а потом так же месяцами лежать на диване, не отправляясь ни на какую работу, Ленкина мать понять не могла никогда. Вадим на диване был для нее хуже красной тряпки для быка, хуже фальшивой ноты для человека с абсолютным слухом.

Будь рядом с ней чужие люди, Ленка бы отрезала, отрубила, оборвала. Но расстаться с мамой она и думать не могла. Ведь это же была ее мамочка, мама, единственная, дорогая, родная! И все советы, все тренинги, которые Лена придумывала для своих клиентов, не срабатывали абсолютно и категорически в случае, когда собственной клиенткой оказывалась она сама.

По основной своей профессии Ленка знала, что проблемы с собственной матерью есть у восьмидесяти процентов взрослых женщин. В остальные двадцать процентов попадают, скорее всего, те, кто живет от матери слишком далеко. Она знала — то же самое, что в их доме, происходит в подавляющем большинстве российских домов. Только признаваться в этом еще страшнее, чем признаваться в измене мужа или собственном грехе.

Разводя чужие тучи руками и врачуя чужие больные души, Ленка не могла справиться с душой собственной. Клиенткам она могла искренне советовать «собственную мамочку по капле из себя выдавливать». Могла советовать отрезать, отторгнуть, разорвать эту связывающую их с матерью родственную пуповину, которую, как ни было бы больно, положено отрезать в определенном возрасте, иначе пуповина начинает гнить, заражая гниением души обеих ею связанных женщин. Клиентам советовать могла. Себе помочь не могла.

Иногда истошно, по бабьи, с завываниями, рыдая в собственной машине, чья закрытая автоматическими замками железная коробочка становилась единственным прибежищем ее тщательно загоняемого внутрь себя одиночества, Лена пыталась посмотреть на собственную жизнь глазами матери. И видела загнанную жизнью, не слишком удачливую, не слишком счастливую, все чаще срывающуюся на истеричность свою чуть более молодую копию. Отражение в этой дочерней копии Инну Сергеевну злило, как теперь саму Лену злило, бесило, доводило до ярости любое повторение Иннулькой ее собственных кажущихся непоправимыми ошибок. Но и любое стремление дочки вырваться за рамки ее отражения злило вдвойне. Невозможно признаться себе, что жизнь твоя оказалась лишь неудачным черновым наброском жизни собственной дочери. Кто же рискнет признаться, что прожил жизнь начерно, а чистового варианта не будет.

Путаясь в подобных мыслях, Ленка порой уже не понимала, думает ли она о себе, о матери или об Иннульке. Или о вечном, на сей раз явленном в женском роде, триединстве. Не Бог-отец, Бог-сын и Бог — святой дух, а обычные, не божественные мать, дочка и внучка в одном распавшемся натрое воплощении. И так во все века, во всех семьях. Иной раз увидишь со стороны, как идут по улице и до истерик меж собой ругаются похожие друг на друга мать, дочка и внучка, и ужаснешься — будто машина времени забарахлила и разом свела в одно время на одном пространстве три возраста, три воплощения одной сути. А потом поймешь, что кто-то так же ужаснется, заметив со стороны их триединое воплощение — Инну Сергеевну, саму Лену и Иннульку, — почувствует то же самое.

И теперь, врываясь в комнату Иннульки с истерическим воплем: «Опять у тебя все разбросано! Чтобы через пять минут все было убрано! Что будет не на месте, выброшу с десятого этажа!» — еще не докричав, Лена, словно на мгновения выйдя из собственного тела, видела себя со стороны. И ужасалась! Та мамочка, которую она советовала клиентам по капле из себя выдавливать, из нее самой выдавливаться не желала! Напротив, год от года Ленка все больше и больше находила в себе материнских черт.

Мать — это она. Она, какой будет через тридцать лет. Хочет, не хочет, но будет. И дочь — это она. Только маленькая, нераскрывшаяся, нераспустившаяся, еще не наступившая на все грабли, на которые она сама наступила. Она видит в Иннульке себя — и это зеркало бесит и страшит. Но понять, что и мать так же видит себя в ней, в Ленке, она не может.

Смотрела на себя со стороны и понимала, что мать права. Мамиными глазами она видела бессердечную, истеричную, претенциозную дамочку средних лет, которую и дочерью называть не хотелось («Если бы я знала, что ты такой вырастешь!»). Потерявшую все, что только можно было потерять. Потерявшую семью — то, что существовало на общей жилплощади, семьей больше назвать было нельзя. Мамины старания не прошли даром, и в какой-то миг привязанность к мужу, все теплое доброе отношение Лены к Вадиму будто выключили. Потерявшую дочь — любовь к девочке вдруг вылилась в какую-то непрекращающуюся дуэль, в которой они с мамой непрерывно тянули дочку и внучку в разные стороны, рискуя разорвать ее маленькую суть. Потерявшую любовь — уж в этом-то сама виновата, не струсила б в девяносто третьем, может, и жизнь иначе сложилась бы!

И, как неизбежное следствие всех этих потерь, потерявшую и саму себя. Чувство, поселившееся в ней, иначе как ненавистью назвать было нельзя. Ненавистью к себе самой. Просыпаясь по утрам и замечая в зеркале свое отражение, Лена каждый раз искренне ужасалась — и это я?!

Может, она и справилась бы с этим столь типичным для большинства ее клиенток конфликтом, если б хоть где-то в ее жизни была хоть одна надежная твердь, хоть одна точка опоры, опершись на которую можно было бы перевернуть неправильно выстроившийся мир. Но тверди не было нигде. «Пофамильно» выбранный муж никуда не девался, но и его наличие в Ленкиной жизни было призрачным. Тем человеком, к которому в пору невыносимого отчаяния хотелось бы прижаться, Вадим для нее не стал, да и стать не мог. К тому же вчерашний мальчик-студент с годами обрюзг, скис и мерно пыхтел в Максовой пиар-структуре — ни уму, ни сердцу, разве что кошельку, да и то не всегда.

А актер ее вдруг взлетел, как взлетал он в том единственно виденном ею спектакле.

Его уже называли «первым актером поколения». Он сыграл все, что только можно было сыграть. Получил все призы, какие только можно было получить. И женился. На бывшей жене бывшего младореформатора, которая в свое время настаивала на Ленкином участии в сотворении правильного имиджа своего прошлого мужа. Теперь имидж мужа нового бывшая госпожа-министерша сотворяла сама.

Супружеская парочка красовалась на обложках всех глянцевых журналов и всех таблоидов — эдакие Кен и Барби новейшей российской действительности. Нарочитость пиара, может, и мозолила бы глаза, если б не очевидный факт — ее актер был, действительно был гениален. Очевидно гениален. Ленка понимала это еще в девяносто третьем, в том здании совкового ДК, где играл свой спектакль модный антрепризный театр.

Теперь, глядя на своего ставшего великим актера, она снова и снова с пугающей жестокостью мысленно повторяла: «Я не умею зажигать мужчин, не умею возносить их к вершинам. Если б в 93-м я выбрала Андрея, он бы доселе играл Дедов Морозов, а брошенный Вадик стал бы министром или вице-премьером, или советником президента, и разъезжал бы по саммитам с другой женой, может, даже с этой бывшей министершей, которая теперь заграбастала себе Андрея».

Однажды, когда Вадим с Максом кропали очередные местные выборы где-то в Сибири, к Ленке с пластиковой бутылкой виски под мышкой зашла вечно влюбленная в Макса соседка. Не дожидаясь приглашения, сама достала из шкафа две рюмки, щедро плеснула в каждую и молча выпила.

— Дожили! — Протянула Ленка, глядя, как неумело глотает виски младшая подруга. — Не чокаясь. Как за покойника.

— За него самого! Любовь свою хоронить буду! — согласилась соседка и тут же залпом выпила вторую стопку. — Достал, гад!

После семи лет любви-пытки столь же радостно и покорно любить измучившего ее Макса даже у преданной ему девочки-соседки не получалось. Но не получилось и не любить. И теперь быстро захмелевшая соседка начала сетовать: мол, тебе, подруга, при идеальности твоего семейного бытия, моих бед и не понять.

После слов об идеальности ее бытия что-то долго сдерживаемое внутри тоже хлебнувшей виски Ленки сломалось. Она всхлипнула и отчаянно зарыдала.

Соседка перепугалась. Вроде бы сама поплакаться в жилетку подруге пришла, а тут казавшаяся идеальной подруга, жизнь которой казалась соседке одним большим праздником, рыдает. Соседка бегала вокруг, причитая: «Что?! Что случилось? Вадим?.. Кто? Что? Ты хоть скажи?!»

И вечно зажатая, держащая все в себе Ленка не выдержала:

— Что сказать? Что?!! Что меня нет?! Что сама отказалась от любви? Сама!!! Ты понимаешь, сама! Ты мучаешься, столько лет мучаешься с Максом, но терпишь, потому что любишь. А я... Убила саму возможность любить, жить с ним рядом, рожать ему детей...

— Кому?! — протрезвела ошарашенная соседка. А когда услышала из уст подруги фамилию известного на всю страну актера, присвистнула:

— Ну, ты даешь! Ты б еще в Билла Клинтона влюбилась!

— На фиг мне Клинтон! С ним пусть его собственные Хиллари и Моники разбираются. Мне б сейчас назад, в девяносто третий...

— И что? — переспросила соседка. — Что изменилось бы? С грудным ребенком к своему актеру в общагу побежала?

— Теперь побежала бы, — захлебывалась рыданиями Ленка.

— И избитого Вадика бросила, не пожалела бы?

— И Вадика бы бросила. Именно потому, что пожалела бы. Жестокая честность лучше, чем великодушное лицемерие.

— Это ты что-то слишком гуманитарное для моих медицинских мозгов сказала, — не поняла соседка.

— Жить с мужиком не из любви, а из жалости — жестокость, а не наоборот. Вадим никуда бы не делся, выжил. Какая-нибудь девка получше меня подобрала бы и любила. Может, был бы счастливее, чем теперь... И я б с Андреем счастливее была. И пусть бы себе Дедов Морозов на елках играл!

— Врешь ты все! — резко оборвала ее соседка. — Это теперь, когда он звезда, тебе и Деды Морозы в его исполнении гамлетами кажутся. Но скажи тебе тогда, в девяносто третьем, что ты пойдешь к актеру по общагам перебиваться, а Вадик твой с моим Максом в премьеры или вице-премьеры заделаются, и никуда б ты не ушла. А ушла б, и твой актер за столько лет тебе б надоел. Вадима бы вспоминала, и так же на кухне, пока актер твой на утренниках дедморозит, рыдала бы, что такого мужа бросила...

— Знать бы, где падать...

Вырвавшееся признание в несостоявшейся любви ничего не изменило и изменить не могло. Слишком сильно оказалась она повязана — долгом, ответственностью, тем квартирным вопросом, который нас всех испортил. И просто привычкой. Привычкой существовать в этом бездушном пространстве.

Так и жила.

Но дойдя до края, поняла: надо что-то делать. И она решилась на рискованную попытку переиграть хотя бы часть жизни заново.

Она решилась...