(Ирина. 1 января 1929 года. Москва). (Ирина. 1 января 1929 года. Москва)
(Ирина. 1 января 1929 года. Москва)
Неведомая подземная сила тянет и тянет меня вниз, пока все мое тело не проваливается в узкую щель. И как только голова моя оказывается внутри этого подземелья, чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.
— Пикнешь — прирежем, — не самый добрый голос прямо над моим ухом.
Нож!
И от страха я покрепче зажмуриваю и без того не видящие в темноте глаза.
— Во, бля, ох...ли легавые — баба!
Другой, удивленный, но ничуть не более добрый голос совпадает с мигом, когда, окончательно протиснувшись в узкий лаз, я падаю на пол и, панически боясь открыть глаза, лишь вслушиваюсь в пугающие меня голоса.
— Давай сюда эту суку, пока тепленькая! — Властный хриплый голос откуда-то из глубины этой преисподней.
Две пары грубых рук подхватывают меня за руки, за ноги и тянут куда-то.
— До тепленькой ей далеко! — неожиданно философски изрекает менее жуткий голос, идущий со стороны моих ног. — Замерзла, падла, пока выслеживала! Кабы ноги не отморозила! Держать за такие лёндры, и то морозно.
Ног я не чую. И уже сама не знаю, что пугает меня больше: лишенные чувствительности ноги — при сильном обморожении, говорят, даже ампутации бывают — или необходимость открыть глаза и все же увидеть, куда я попала.
Пересилив себя, разжимаю веки. Тусклый свет керосиновой лампы очерчивает десяток расположившихся полукругом на полу оборвышей-подростков, грязных обросших мужиков и сидящего в центре предводителя — Луиджи Вампа в катакомбах Сан-Себастьяно, и только!
— Ну, легавая, выследила нас себе на погибель?
— До баб дошли, суки! Думают, не разгадаем! Читай молитву или, как там по-вашему, пой «тернацанал».
— Не знаю я «Интернационал», — не к месту признаюсь я.
— Эт как жишь, не знашь? Плохо шоль вас учут. Все вы, падлы легавые, ваш «тенрацанал» горланите, а ты шож не обученная?
— Не обучена оттого, что не легавая.
Глаза чуть привыкли к этой чадащей темноте и начинают различать контуры моих тюремщиков. Идущий от лампы поток света очерчивает контуры здешнего предводителя и его жутковато мерцающие глаза. Странный разбойничий атаман с абсолютно больными глазами. Так тускловато мерцают глаза не злобой. Так глаза горят болью, которая живет внутри.
— Вы кто? — спрашиваю, чуть осмелев.
— Едыть мать твою, рот раскрывать!
Кто-то из оборвышей, притащивших меня в этот угол разбойничьей пещеры, уже замахивается, чтобы ударить, но атаман резким рыком обрывает:
— Ша!
И начавший было свою атаку плюгавый мазурик, попятившись, оседает.
— Кто такова? — спрашивает атаман с больными глазами.
— Человек, — отвечаю я.
— Человек! — передразнивает с ухмылкой атаман и командует: — Сухарь, обыщи! — И следом чуть менее грозно: — Да не лапай! Слышь! Не лапай. Карман П проверь, да шоб ствола при ей не было. А ручонки свои не распускай, на Сухаревке баб будешь лапать!
— Сухарю и бабы сухаревские! — хохочет кто-то у меня за спиной.
Прозванный Сухарем кашляющий долговязый юнец с по-детски припухлыми губами ловко обшаривает карманы моего пальто.
— Э, Хмыря, не густо!
— Нечего у меня проверять. Что надо, сама покажу. Кошелек с двумя рублями сорока семью копейками — нужен? Да ключ от комнаты — все добро. Ах да, еще камея...
Камея благородных разбойников, по всей видимости, не интересует. Вытаскиваю кошелек и ключ из кармана, подаю атаману, которого Сухарь назвал Хмырей. На пол вылетает вложенный в бумажник листок. Сухарь подбирает его, наклоняется к фонарю.
— Неча без толку зенки пучить! — рычит Хмыря. — Все одно не прочтешь, грамотей! Скелета ученого тащи!
«Скелета» тащат откуда-то из дальней темной глубины этого невероятного подземелья. Неужели такое умещается под профессорским домом? Или здешнее подземное царство уходит куда-то под Высоко-Петровский монастырь и дальше. Кажется, тащили меня к атаманову логову минут пять, не меньше. Там, наверху, за эти пять минут до Петровки добежать можно. Или до Цветного бульвара, если в другую сторону, или даже до Сандунов, что рядом с моим домом.
Появившийся тощий разбойник и вправду на скелет похож. И у него такой же сухой злой кашель, как у Сухаря. И совсем бесцветные глаза. У атамана Хмыри хоть боль в глазах, а этот — скелет с пустыми глазницами.
— «У-во-лить Те-ни-ше-ву И-ри-ну Ни-ко-ла-ев-ну, — по слогам разбирает Скелет, — ма-ши-нист-ку из-да-те-льст-ва «Зем-ля и Фаб-ри-ка», как преста... пред-ста-ви-тель-ни-цу класс-са эс...экс...экс...»
— Тьфу ты, нечисть, слов навыдумывали! — через выбитый зуб сплевывает Хмыря. — Ты понятное читай!
— «...как быв-шую княж-ну, не про-шед-шую про-ле-тар-скую чист-ку...»
— Хитрые сволочи, собаки легавые! — матерится Хмыря. — Гля чо удумали! Шоб мы посчитали ихнюю фраершу за врага прольятарьяту! Так мы и поверили... Княжон мы, ешвашмать, не видали! Говори, чо тут вынюхивала, на кой ляд в наш шалман намылилась?
— Она тута уж какую неделю топчется, — обстоятельно докладывает Сухарь.
Ужас! Он меня видел, когда я в прошлые вечера под профессорскими окнами пряталась, все уйти из этого двора не могла!
— С покойницей, в ноябри тута замерзшей, топталась, да с легавым, участковым рябым, шепталась, туды-сюды по переулку бегала. А опосля в дом энтот хаживать стала. И нонче какой час на сугробе сидела, выжидала чего...
— Я и вправду княжна. Наполовину, — совершенно не к месту не желаю отказываться от папочкиного дворянства я.
— На какую такую половину? — не понимает Хмыря.
— На худшую. Папа князь был. Князь Тенишев. Но женился не на дворянке. За что и расплачивался. А мы с мамочкой после за папин княжеский титул расплачивались. Теперь мамы нет, а я все расплачиваюсь и расплачиваюсь и когда расплачусь — неведомо.
От выходящего из меня холода ли, от пережитого страха ли, но у меня начинает дрожать голос, и «расплач Н сь» звучит как «распл < чусь». Я и сама, того и гляди, расплачусь.
— Спирт остался, Сухарь? Спирт, грю, остался?! — рявкает Хмыря и кивает на меня головой. — Ей плесни! Да побольше, не то концы отдаст!
— Куды плеснуть? — не соображает Сухарь, но атаман уже протягивает железную кружку с процарапанной надписью «Хмырь + Хивря =...». И уважительно, как знак высочайшего благоволения предводителя к нежданной пленнице, приняв эту покореженную кружку из рук вождя, Сухарь щедро отмеряет порцию мутной жидкости из грязноватой бутыли.
— Пей!— протягивает мне кружку сам атаман. — Пей, грю! Не то сдохнешь, и порешить тебя не удастся!
Разномастная бандитская шайка хохочет.
Не чуя рук, беру кружку. В другие дни от глотка вина у меня плывет в голове, Ильза всегда смеется, что в ее декадентское время девушки были покрепче и пили побольше. Что станет со мной от кружки спирта, и думать боязно.
— Да пошамать ей чего дайте! Хлеба, сала! — командует атаман. — Хлебай, не то от холодрюги сдохнешь! Залпой!
— Залпом, — поправляю я.
— Чо-чо? — не понимает Хмыря, и острая финка Сухаря снова оказывается у моего горла. Щекочет.
— «Залпом», правильно говорить «залпом», — поправляю столь же машинально, как машинально всегда поправляю неправильное произношение и корявые словосочетания пролетарских авторов «30 дней». Вернее, «поправляла». Допоправлялась. Из университета уже вычистили, с работы вычистили, теперь и из жизни вычистят. Жизни этой такие образованные не нужны. И хорошо, что вычистят. Финка чуть скользнет из рук этого отчаявшегося, озверевшего — ставшего маленьким, загнанным зверьком, прибившимся к взрослой жестокой стае, — мальчишки, и все. И не будет никакой боли. Никаких теней на потолке чужой спальни. Только жар спирта, что «залпой» вливается в мое горло, и холод этой финки, который еще чуть, и сменится жаром вытекающей из меня жизни. И все.
Но не все. Мановением атаманской руки финка убрана от моего горла, а вместо ожога с мутным спиртом в мое горло вливается жизнь. Тепло.
— У вас что-то случилось?
Не зная, куда деть пустую кружку, верчу ее в руках и почему-то засовываю в карман пальтишка. И смотрю Хмыре прямо в глаза.
Боль на боль. Хуже не будет, потому что хуже уже не бывает. Я провалилась сюда из ада. Заколдованная, превращенная своим отчаянием и его предательством в ледяную глыбу, в насквозь промерзшую скалу, наказанная пыткой видеть, не сумевшая отвести взгляда от теней на потолке чужой спальни, не сумевшая расколдоваться, встать, убежать, уйти, все последние два часа я была в аду. Что теперь мне эта разбойничья преисподняя?! Кто может знать наверняка, что в жизни нашей провал, а что взлет, где плюс, а где минус, где пропасть, а где небо...
Пьянею, раз в дебри таких философствований меня занесло.
Атаман секунду-другую медлит с ответом и, не выдержав, отводит глаза.
— Хиврю вспомянул, — шепчет Скелет, и тут же получает под дых, дабы не лез в душу главаря.
— Чем докажешь, шо не легавая, а княжна? — переводит разговор главарь.
— Чем же это докажешь? И кровь у меня, если проверять надумаете, не голубая. И княжеской метки на лбу нет, хоть род отцовский шел не от Рюриковичей, а от Гедиминовичей...
— Эт шо за честные фраеры? Рюрикович? Гедиминович? Поляки пришлые?
— Гедиминовичами называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя Литовского Гедимина.
— В четырнадцатом... — недоверчиво шепчет Сухарь. — А нонче век какой?
— Двадцатый век теперь, деревня! — Едва разогнувшийся от удара Скелет все же не может не выказать собственное превосходство над молодым да наглым сподвижником.
— А чёж она брешет, что про четырнадцатый помнит! Скажи ей, Хмыря, нехай не брешет, порешим!
— Я сам тебя порешу! Чирик — и готово! А с верой в княжонстово твое туговато выходит. Доказательств у тебя нема.
— Чем же это докажешь? Сказки о родовом прошлом вам пересказывать? Или стихи, что моим бабушкам Пушкин да Тютчев посвящали, читать?
Говорю — и понимаю, что сейчас меня спросят, а что это за авторитеты Тютчев и Пушкин. Но в этом и Сухарь грамотный!
— Пушкин, что памятником на Тверском бульваре стоит, с голубней на макухе? Как же он стихи твоим бабкам святить будет, каменный?
— Цыц! — еще раз обрывает Хмыря. — Поспешать нам некуда, можно и про бабок послухать. Бреши!
Рассказываю. Что еще делать. Рассказываю и как прапрабабушка Тенишева на царских балах танцевала, и как папа мамочку мою юную увидел и про княжество свое забыл...
— Вона дело — любов, — из закопченного угла подземелья откликается заслушавшийся Хмыря. И вдруг резко: — Все вон! Пшли вон! Сам с княжной говорить буду.
И, дождавшись, когда соратники-разбойники разбредутся по углам, вдруг с жаром, глядя мне прямо в глаза:
— И у меня любов! Такая любов, аж на душу рвет. Хивря звать. Зазноба. Третий год валандаимся, а все унутря горят. Повязали зазнобушку, замели. Сам во всем виноват! Взял девку на дело, и замели зазнобицу родную. Один кругом виноват!
— Не надо себя винить. На все своя судьба прочерчена, не изменить. У меня мама в прошлом году умерла. Молодая совсем, красивая. И умерла. И я весь год себя мучила, что из-за меня мамочка умерла, надорвалась, меня поднимая. А осенью зашла в церковь рядом с домом, свечку поставила, лбом к святому кресту прижалась и молю — или к себе возьми, мамочка, или душу мою отпусти, дай жить дальше. Не знаю, крест ли святой или место намоленное. Да только стою лбом к кресту, полумрак да запах ладана с утренней службы не выветрился, глаза закрыты. И свет мерцающий перед глазами. Может, мерцание свечи на сетчатке глаза осталось... И слышу мамочкин голос: «Девочка, живи! За себя и за меня живи! Только живи, девочка!» Может и тебе, атаман, в церковь зайти. Не к Богу — к своей душе...
Атаман молчит, не перебивает. Только финкой чертит что-то на закопченной стене, профиль чей-то... Делаю шаг в сторону, но издали прочерченное не разглядеть. Возвращаюсь ближе, поднимаю с пола лампу, подношу к стене и вижу... себя. Ту себя, что вижу в зеркале, когда ко мне приходит N.N.
— Хмырюшка! Да ты художник! Художник! Какие линии! Модильяни!
— Эт шо! У мени тута галеря цела. Все подземелие исчиркано. Поглядеть хотишь?
Хочу. Спирт, разлившийся по всему телу, снял долгую боль. И мне уже не страшно, что я в лапах у подземельных разбойников, что там, над моей головой, стоит дом, на потолке третьего этажа которого пляшут тени моего любимого и его законной Ляли. Ничего мне не страшно. Любопытно. И весело.
Атаман берет в одну руку фонарь, другой рукой крепко сжимает мою руку. Ведет. То слева, то справа показывает на черных стенах свои рисунки — остро очерченными линиями, как в наскальной живописи, на этих закопченных стенах запечатлены соратники-бандиты. И женщина.
— Хивря, — не спрашиваю, а понимаю я.
Хмырь кивает.
В этих оставленных на стенах следах его любви столько чувства, столько экспрессии, столько отчаянного желания, что захватывает дух. И мне уже кажется, что ни в какой художественной галерее, ни в каких репродукциях никакого Модильяни не видела я ничего подобного.
Линия. Живущая своей, отдельной, абсолютно отдельной страстной жизнью линия этого так не похожего на великого художника человека. Но я же знаю, что он велик. Велик, как ни один из виденных мною современных художников. Неопытен, наивен, противоречив, но велик! Атаман этот и сам не подозревает, насколько его дар выше его самого.
— Вам учиться надо! — говорю я и понимаю, что болтнула лишнего.
— Учиться, — хмыкает Хмыря. — На Соловках научат! Или ж на Беломорканале! За мной, знашь, сколь. С тринадцатого-то году. И торгово-концессионный банк в пятнадцатом годе брали, и Патриаршую ризницу в самом Кремле в восемнадцатом...
Где-то я про ограбленную в восемнадцатом Патриаршую ризницу уже слышала, не вспомню только где.
— ...По этому подземелью не только в Кремлю, к королеве англицкой дойти могём. Королева англицкая тебе не родня, а, княжна?
— В королевских мирах все друг другу родня, — отвечаю уклончиво, и все разглядываю Хмырины рисунки на стенах.
— Тады к королеве ихней не пойдем. Тута останемся. Чё, думашь, к бандюгам каким простым попала. Мы могим быть цари! Али как там теперь цари прозываются — секретари партии? И входы и выходы у нас имеются. А та дыра, через какую ты провалилась, это тайный лаз на случай облавы. Гляди у меня, княжниха! Кому проболтаешься, из-под земли достану! — стращает подземный Модильяни, но после таких рисунков мне не страшно. А весело и спокойно. Так весело и спокойно, как не было давно.
А Хмыря своим подземельем похваляется дальше:
— В Кремлю как к себе домой вхожи. Хотишь с нами? Тута недалече под землей. Не веришь? А как, думашь, в восемнадцатом годе ризницу брали? И от чеки ушли не забратые? Так и брали. Это с Хиврей сдуру без подземельного ходу на лавку Московитина воззарились. И взяли всего полмешка сухарей, да сала, да вермуту и сахара чуток, а в Бутырках пятый месяц Хиврюшка сидит... Лады, обратно пошли, а то тебя размаривать начало. Лежать тебе надо, да поспать. Только скажу, шоб валенки тебе нашли, не то снова в своей обувке-то замерзнешь.
Все — и стены, и подземелье, и рисунки Хмыри, и сам атаман, едва успевший подхватить меня на руки, — плывет перед глазами. Спирт дает о себе знать. В своем новогоднем «дворянском собрании», я, кроме бокала шампанского с пеплом, и не ела и не пила ничего — не лезло в горло. Теперь спирт на пустой желудок меня
разобрал. И я, как в сугробы, проваливаюсь в сон, лишь изредка выныривая, чтобы укрыться новым еще более глубоким сугробом.
В одно из выныриваний замечаю, как Хмыря доносит меня до главного лежбища, укладывает на топчан, согнав с него режущихся в карты разбойников. Кто-то из «шестерок» меняет ботинки на моих ногах на валенки, от которых в ногах появляется давно забытое тепло. В другой нырок знакомое сочетание «Патриаршья ризница» всплывает в памяти. Хмыря говорит, что в восемнадцатом году брал ризницу. Что-то слышала, кто-то говорил про похищение камеи из ризницы... Камея... Ризница... N.N.
И я проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь от вкуса крови во рту.
Сглатываю. И чувствую, как спазм сжимает желудок, в котором нет ничего, кроме новогоднего шампанского с пеплом, бандитского спирта да ломтика сала — «на занюх».
Кровь во рту откуда?
Не открывая глаз, осторожно пробую разжать рот, и чувствую, как трескается губа и из нее сочится кровь.
Холодно. От недавнего ощущения веселья и тепла не осталось и следа.
Холодно.
Кровящие от мороза губы, снова промерзшие руки и ноги. И вокруг никого.
Открыв глаза, вглядываюсь в эту почти абсолютную темноту. И понимаю, что вокруг никого. Ни Хмыри, ни Сухаря, ни Скелета. Ни той подземной комнаты — Хмыриного лежбища, где я провела несколько часов.
Лежу в грязном подвале на груде пустых битых банок, разодранных ящиков, выброшенных сломанных примусов и дырявых кастрюль. Над головой зияет провал, в который я свалилась ночью. Пусто. Приснилось?
Свалилась в подвал да от мороза сознания потеряла, вот мне и причудилось? Неужели причудилось?
Стаскиваю к зияющей дыре всю рухлядь, которая находится в этом подвале. Но, даже забравшись на кучу, не могу дотянуться до дыры, через которую можно выбраться наружу. Пойти бы дальше по подземелью, рухлядь поискать — только где оно, подземелье? Со всех четырех сторон от меня глухая, абсолютно глухая стена. И только светящаяся тусклым дневным зимним светом дыра — единственный путь хоть куда-то. Неужели мне все приснилось?
Пытаюсь подтянуться и достать до пролома в верхнем углу стены.
Никак.
Господи, что же делать? Не кричать же на весь этот двор, на весь дом, чтобы на мой крик соизволила явиться Ляля. Явиться и спросить, что это я делаю в подвале ее дома. И чтобы вслед за женой пришел и Он...
Ни за что! Лучше в этой дыре умереть! Умереть! Умереть. Не так уж долго. От такого мороза руки-ноги уже давно ничего не чувствуют. Сколько часов пролежала я в этой дыре?
Неужели и жар от спирта, и разбойники, и атаман Хмыря с его рисунками мне только привиделись? Скорее всего, привиделись. Разве может бандит рисовать так, как видела я во сне. Таких подземных гениев не бывает...
Кровь все сочится и сочится из треснувшей губы. Я зализываю рану, но облизанные на морозе губы нестерпимо горят.
Как быть? Где найти хоть что-то еще, чтобы подложить сверх кучи старья и выбраться наружу?
Не видно ничего. Стремительно опускающийся вечер в этом далеком от единственного на весь переулок фонаря дворике скрывает последний доходивший из пролома свет. Скоро уже не различить, где стена, где пролом.
На ощупь, сбивая пальцы и сдирая ногти, пробую все, что попадается под руки, — не поддастся ли доска, не выломится ли кирпич. Бог мой, если весь год сложится, как его первый день, что же со мной будет в этом, 1929-м?!
Когда отчаяние, холод внутри и вкус крови на губах доводят почти до исступления, огромная глыба в дальнем от провала углу стены с трудом поддается.
Еще час, а то и больше уходит на то, чтобы крохотными толчками и пинками — на большее не хватает сил — перекатить эту глыбу к куче сложенного мною раньше мусора. И уже поверх глыбы водрузить старый чемодан, тумбочку и даже примус. А потом, как артистка в виденном мною в детстве цирке-шапито балансировала на выскальзывающих в разные стороны цилиндрах, я балансирую на шаткой вершине этой мусорной горы. И хватаюсь руками за край провала.
И вишу на этом краю, собирая все свое отчаяние для последнего рывка, для того, чтобы подтянуться. И еще раз подтянуться. И, протиснувшись из преисподней обратно в занесенный снегом и заваленный мусором двор, понять — я выбралась! И не ощутить ничего, кроме бесконечной усталости. И горящих губ. И содранных о края лаза щек.
Снова вечер — надеюсь, все еще первого января. Теперь домой! Согреть воды, смыть с себя все, что приключилось или только привиделось в этот первый январский день этой странной зимы. И согреть ноги! И, быть может, хоть как-то согреть сердце.
Скорее домой! Только еще раз взглянуть на два окна на третьем этаже. Нет! Не стану смотреть! Ни за что не стану на те окна смотреть! Или стану... Только раз. Один разочек... Темны окна. Никого в спальне нет? Или уже погасили свет?
Нет, нельзя! Ни за что мне нельзя думать о той спальне!
Не думать! Не представлять в той спальне Его. И себя.
Домой! Домой. Нагреть много воды. Водопровод третью неделю как не работает. Нагреть много-много воды. Все кастрюли и чайники, что найдутся у меня и у И.М. согреть разом. Запереться в ванной и, доливая воду в таз, греться-греться-греться...
Домой...
Почти бегом спешу в свой Звонарский. Поднимаюсь по лестнице, открываю общую дверь. И, намереваясь снять ботики, дабы не пачкать мокрыми следами пол, вдруг замечаю валенки на своих ногах...
Валенки! Хиврины валенки! Неужели не приснилось?
Еще не разобравшись, что в этот день и в эту ночь было наяву, а что оказалось сном, тянусь к замку своей комнатки. И вижу, что поверх замка наклеена странная полоска бумаги с печатью. Откуда она здесь? Может, И.М. решила меня разыграть? Говорила же, что их с Модестом Карловичем рождественские розыгрыши славились на всю Москву.
— Гражданка Тенишева Ирина Николаевна?
Из-за выгороженной некогда для калмычки и доселе незаселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»
— Гражданка Тенишева? — повторяет старший из этих синефуражечников. — Вы арестованы!