Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы). (Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…

Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.

На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.

Глаз посмотрел на князя Васильчикова, затем на поручика, по телу которого пробежала дрожь. Еще мгновение, и Владимир Иванович поверил бы во все рассказы о таинственных духах и прочих тайнах мамоновской усадьбы, если б груда пакли и тряпья не зашевелилась вновь, открыв и второй глаз. А за ним проступили и прочие черты странного, но вполне человеческого лица.

Обросший – паклей казались его давно не стриженные волосы, - одетый в непривычное домотканое одеяние человек смотрел в упор на непрошеных гостей.

Предводитель уездного дворянства хлопал ресницами и того и гляди готов был упасть без чувств, а не падал разве что из опасения, что некому будет его подхватить – никто из слуг следом за гостями в Гербовый зал войти не рискнул.

Из последних сил князь Васильчиков стоял. И моргал. Потом замер и, поднеся к глазам лорнет, протянул нечленораздельное:

– Ма-эу-уэй-ии-ич…

Толстой испуганно посмотрел теперь уже на своего спутника. Не приключилась бы с князем беда, не то будет дело – за одним умалишенным послали, а придется везти в Москву сразу двоих!

Но Васильчиков еще раз протянул свое «Ма-эу-уэй-ии-ич». И Владимир Иванович догадался, что князь признал в нечесаном существе прежде виденного им в начале десятых годов хозяина усадьбы.

Груда пакли и тряпья с горячим человеческим глазом оказалась графом Дмитриевым-Мамоновым.

 

Завороженный страшащим, но не дающим отвести взгляд зрелищем поручик Толстой всматривался в черты того, чью вменяемость ему было поручено теперь определить. Ни разу прежде не виденный Владимиром Ивановичем граф был страшен. И прекрасен. Обросшие волосы висели космами (отчего и показались паклей), борода три года как не брита. Глаза словно провалены в глубокие впадины, и из этих бездн светят каким-то дьявольским огнем.

Замершие на пороге за спинами рискнувших войти в запретные комнаты господ слуги сами с боязливым любопытством рассматривали своего «невидимого графа». Но столь не похожий на графа граф Матвей Александрович внимания на вошедших не обращал и обращать, казалось, не намеревался. Мамонов, отвернувшись к небольшому столу, продолжил писание каких-то бумаг, которые он, дописывая, особым манером сворачивал и запечатывал используемой вместо печати старой камеей.

Несколько долгих минут прошли в почти полной тишине, нарушаемой лишь тихим скрипом башмаков переминающихся с ноги на ногу слуг и легким звуком, с которым шлепалась в сургуч превращенная в печать камея.

Наконец, поручик решился нарушить тяготившее его молчание.

– Государь-император передал всю власть в решении вашего дела князю Голицыну. И генерал-губернатор распорядился для прояснения всех обстоятельств препроводить вас, граф, в ваш московский дом, – чуть откашлявшись, начал Толстой.

Он было хотел сказать, что нисколько не сомневается в душевном здоровье графа и готов доложить генерал-губернатору, что граф весьма далек от того положения, в котором его описывают, как дубровицкий затворник резко запрокинул голову вверх. Да так, что на горле его синими буграми пугающе обозначились набухшие кровью сосуды. И вдруг захохотал. Гулко и страшно.

– Начальство твое - не мое начальство! – хрипел Мамонов, и голос его, как звук надтреснутого рояля, становился все более зловещим. – Мое начальство - Государь император Александр Первый! Самодержец Всероссийский! Царственный, августейший и всемилостивейший и законный наш монарх!

Глаза Мамонова наливались кровью.

– Учить ты меня ничему не можешь! Угрозы твои я презираю! Ты адъютант ракальи Голицына, а я граф Дмитриев-Мамонов! Мамонов!

Теперь и Толстой не знал, что же думать.

Ошибся? Принял за душевное здоровье лишь временное просветление?

– Граф… Матвей Александрович… Понимаете ли вы, что я вынужден буду отобрать у вас оружие и, в случае неповиновения, прибегнуть к помощи прибывшего со мной караула?

Мамонов не отвечал.

Минуту.

Другую.

Третью.

Жутковатая тишина повисла в изукрашенных гербами стенах. Граф только старательно ставил камейный оттиск на следующем письме.

– Намерены ли вы добровольно сдать оружие и все имеющиеся у вас противозаконные бумаги и добровольно следовать за нами? – чуть менее уверенным голосом прервал напряженную тишину поручик.

– Бумаги… – так же гулко отозвался Мамонов. – Искать бумаги вздумали! Канальи! Так ищите! Ищите, псы! – И снова захохотал, указывая на не по теплому времени года затопленную в этом зале печь.

«Сжечь успел! – догадался Толстой. – Пока мы от одних запертых ворот к другим да к третьим объезжали, успел сжечь. И что ж… Все к лучшему. К лучшему все».

 

Дальнейшее проходило в полнейшей тишине. Вызванный со двора караул отобрал у графа пистолеты. Приданные в подмогу поручику жандармские залу за залой производили во всем главном усадебном доме поиск недозволенных бумаг. Сам Владимир Иванович тем временем оглядывал в соседнем с Гербовым залом кабинете обширную библиотеку графа.

Через пару часов, когда и караул, не найдя ничего значительного, от бесполезного обыска устал, и поручик уже намеревался будить прикорнувшего на кушетке уездного предводителя, чтобы отправляться обратно в Москву, Толстой почти случайно достал с полки том стихотворений Батюшкова. Открыл, и из пустого пространства, выдолбленного внутри тома, посыпались испещренные зыбким почерком страницы.

«Пункты преподаваемого во внутреннем ордене учения», – значилось на первой из страниц.

Среди прочих наспех прочитанных «пунктов» к вящему своему ужасу поручик успел заметить «ограничение самодержавия посредством Сената», «введение военного книгопечатания», «откуп водочной и соляной монополии», «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные», «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, посты занимающих».

«Членами Сената должно быть лицам, частью имеющим на то право происхождением – двести наследственных магнатов, частью – выборным от дворянства и городов. Без согласия Сената Государь не может создавать новые законы и отменять старые, устанавливать налоги, объявлять войну, заключать договоры, назначать на высшие должности…» – не веря своим глазам, читал Толстой.

На следующей из выпавших бумаг почерком Матвея Александровича был записан проект учреждения «народного веча вельмож и мещан, общим числом до трех тысяч, избираемых от всех сословий, включая и сельское».

Толстой невольно обернулся – не видит ли кто? Но так и не разбуженный князь Васильчиков посапывал и пофыркивал на кушетке, а сам граф, уяснивший, что поездки в Первопрестольную ему не миновать, под надзором одного из жандармских людей отправился собираться в дорогу.

«Таковые писания это даже не вызов генерал-губернатора на дуэль! Листки эти рудниками пахнут! Сибирью!» – с ужасом подумал поручик и прикрыл глаза.

Еще утром жизнь была на редкость хороша и приятна. Попил чаю с калачами и отправился на службу, предвкушая вечернюю поездку в Кунцево на дачу Пекарских, где увидит Лизаньку и станет долго гулять с ней по саду… А теперь…Что теперь? Этот лоснящийся щеголь корнет Ерофеев и кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин через час-другой явятся пред ясны очи Лизаньки и наперебой примутся всячески очаровывать наивную девушку. А он вынужден будет и далее задерживаться здесь, в Дубровицах, в тридцати верстах совершенно в другую сторону от Москвы, решая, обязан ли он исполнить свой долг, а ежели да, то что именно в подобном случае должно быть долгом порядочного человека.

Должен ли он, поручик Толстой, предоставить оскорбленному Мамоновым генерал-губернатору бумаги, которые сейчас он держит в руках? Бумаги – проект конституции, шифр для тайной переписки, оды, сочинения Матвея Александровича, – которые способны стать кандалами на руках графа?

 «В той день водрузится знамя свободы в Кремле,
С сего Капитолия новых времен польются лучи в дальнейшие земли.
В той день на камнях по стогнам будет написано слово,
Слово наших времен — свобода».

Не для того ли знамя Пожарского ждет своего часа в его гербовом зале?

Что же делать?

Что теперь делать?

Утаить сию страшную находку от Голицына? Спасти графа Мамонова от каторги и тем самым нарушить присягу? Выполнить долг, понимая, что именно страшная находка может значить для этого заросшего человека?

А потом? Как жить после? Знать, что кто-то сослан в Сибирь от одной твоей находки?

Почему от находки? Мамонов сам это писал. Сам антигосударственные крамольные прожекты составлял. Ему и отвечать?

Отвечать за что? За желание мыслить иначе, нежели все?

 

Поручик стоял с этими, наспех поднятыми с пола бумагами, не замечая, что листки дрожат в его руках. И он сам дрожит теперь, когда на улице июльская жара. Не спасает и затопленная в соседнем Гербовом зале печь.

– Вашблагородь, прикажете выводить?

Рявкающий голос появившегося на пороге кабинета унтер-офицера заставил вздрогнуть. Следом за своим стражником на пороге возник и сам хозяин. Заметил в руках Толстого выпавшие из тома стихов Батюшкова бумаги, поглядел Владимиру Ивановичу в глаза. Совсем не безумно поглядел. Горько. И обреченно.

– Не упомнил!

И махнул рукой.

– Прикажете выводить? – повторил свой вопрос унылый унтер.

– Выводите! – проговорил Владимир Иванович глухо, будто разом голос куда-то пропал и указал рукой на дверь. – Выводите!

Отвернулся обратно к полкам, намереваясь собрать и приобщить ко всем изымаемым в графском доме документам и эти, выпавшие из чрева поэзии Батюшкова бумаги. Но не смог. Взгляд графа мешал. Взгляд, который поручик чувствовал спиной.

Отчего унтер медлит, не уводит графа, и его взгляд прожигает теперь спину? Отчего же этот солдафон так медлит?

Толстой осторожно обернулся. И к немалому своему удивлению обнаружил, что за его спиной никого нет. Комната пуста.

Вернулся к прерванному занятию, торопясь сложить предназначенные для высочайшего расследования бумаги. Но с еще большей силой спиной почувствовал взгляд графа. Полный обреченного спокойствия взгляд.

Снова обернулся. Опять никого…

Посмотрел на бумаги, которые теперь дрожали в его руках сильнее прежнего.

«Бог мой! Неужто этот взгляд теперь будет вечно меня преследовать?» – подумал поручик и услыхал повеселевший голос пробудившегося и даже успевшего за время мучительных раздумий Толстого отобедать князя Васильчикова:

– Владимир Иванович! Ехать пора!

– Да-да, сию же минуту ехать! Ехать! – прокричал в отчет Толстой. И вдруг, повинуясь некой неосознаваемой воле, быстрым шагом прошел в Гербовый зал, швырнул дрожавшую в руках пачку бумаг в печь.

И снова спиной почувствовал взгляд.

«Неужто и теперь не избавился?!» – ужаснулся Владимир Иванович.

Обернулся.

Увидел стоящего в дверях Матвея Александровича. Совсем другого Матвея Александровича, нежели тот ворох рвани, что несколькими часами ранее предстал их взгляду в Гербовой зале. Постриженного и чисто выбритого. Не лишенного изящества. В аккуратном дорожном сюртуке.

Сопровождавший графа унтер-офицер замешкался в соседней зале, и неслучившийся каторжник стоял теперь на пороге Гербовой залы один.

Стоял и смотрел на Толстого.

Совершенно иначе, нежели несколькими мгновениями ранее, смотрел. Владимир Иванович и не знал, как точно определить этот взгляд. Не «благодарно», не «понимающе», а как-то иначе. На равных. Да, истинно, на равных! Все прежние взгляды графа Мамонова были взглядами свысока. Теперь же взглядом своим Матвей Александрович будто признавал в поручике себе равного.

 

Возле парадного крыльца главного усадебного дома собрались мамоновские мужики. Не орловская дивизия, разумеется, но сотни крепостных с вилами и топорами, собирающиеся теперь вокруг своего арестованного барина, могли оказаться страшной силой, способной запросто одолеть одного князя, одного безродного поручика и приданную им полицейскую роту.

Мужики стояли молча. Но от их молчания в теплом июльском воздухе разливался такой страшащий холод, что Толстой снова поежился. И в этой пугающей тишине, как звук надтреснутого колокола, прозвучал даже негромкий голос Мамонова:

– Неужели, православные, меня выдадите?!

Крестьяне не заголосили. Но стали сходиться, все сужая и сужая образовавшийся вокруг графской кареты и возков жандармов круг. Вилы и топоры в их руках поблескивали отнюдь не добрым блеском. И лишь мелькающий среди обутых в лапти и босых ног чумазый вихрастый деревенский постреленок, из любопытства или вслед за отцом попавший в этот пугающий круг, гляделся солнечным зайчиком на тюремной двери. Толстой запомнил это ощущение, когда третьего дня по поручению князя наведывался с инспекцией в тюремный изолятор. Солнечный луч там гляделся следом иной, нормальной жизни, случайно попавшим в эту невольничью фантасмагорию. Так и нечесаные вихры этого постреленка, мелькающие между грубых ног и пугающий вил, были следом иной, нормальной жизни, которая отчего-то вдруг вытекла, испарилась из этого будто кем-то проклятого поместья.

Икающий после сытного обеда князь Васильчиков юркнул в карету и быстро закрыл за собой дверцу. Была б его воля, он, не вспомнив о Толстом, приказал бы вознице трогать, да из такого кольца карете ходу не было.

Мужицкий круг сужался. В середине его теперь остались только граф Мамонов, два стоящих за его спиною полицейских и поручик.

Еще чуть, и мужики сожмут круг так, что взывать к их разуму будет бесполезно. После и мужиков, и их хозяина осудят и в Сибирь сошлют. Но это «после». А нынче быть бы живу!..

Неужто он снова ошибся, и граф безумен, ибо только безумный может призывать собственных крестьян к бунту против полицейских и адъютанта градоначальника в сорока верстах от Первопрестольной!

– Матвей Александрович… – не узнавая собственного голоса, заговорил Толстой. – Одумайтесь! Теперь не арест… Мне лишь приказано доставить вас… Для дальнейших переговоров. Там, Бог даст, и уладите дело миром с Дмитрием Васильевичем… А к чему мужиков своих зовете – так истинный арест, каторга… Сибирь…

Толстой оглядел до предела сузившийся круг и снова перевел взгляд на Мамонова.

– Себя не жалеете, их-то за что? Этого… Или этого… Или того, что с косой, их в Сибирь-то за что?

Толстой почти обреченно указывал пальцами то на одного, то на другого прижимавшего его мамоновского мужика.

Тишина. И только хруст шагов по мелкому песчанику все стягивающихся к барскому дому мужиков.

«Конец!» – пронеслось в голове у Толстого, и поручику показалось, что его сознание отключилось, перестало воспринимать все, происходящее вокруг. Теперь он размышлял только, станет ли рыдать Лизанька, когда ей сообщат о его ужасной кончине, или отправится на домашний маскерад к Татищевым, отдав Стромину и Ерофееву обещанные ему мазурку и котильон. Будет ли Лизанька носить траур или старики Пекарские сочтут неприличным девице дочери носить траур по безродному поручику, который-то и женихом объявлен не был и объявлен вряд ли быть мог…

Сознание успело-таки нарисовать картинку – подле еще сырой могилы бледная и невыразимо прекрасная, одетая в черный капор Лизанька, в голос причитающая о нем. И посреди этих, почти явно слышимых Владимиром Ивановичем причитаний Лизаньки у его могилы отчего-то раздался голос графа Мамонова.

– Стойте, православные!

Поручик вздрогнул и вернулся к действительности. К действительности, в которой от него до ближнего мужика с топором оставалось не более шага.

– Стойте! – еще громче повторил Мамонов. – Не арест это! Совсем не арест. Поручик меня в том заверил. Не правда ли, Владимир Иванович?! – обратился к Толстому его пленник.

Толстой кивнул. Как ему самому показалось, невозможно медленно кивнул.

– Владимир Иванович подтверждает, что не арест это, – снова заговорил Матвей Александрович. – И князь Васильчиков, подольский наш уездный предводитель, подтвердит…

Не слышавший, о чем идет разговор, но до смерти перепуганный князь Васильчиков из оконца своей кареты быстро-быстро, как китайский болванчик, закивал головой.

– Ступайте работать, православные! Работать ступайте! Теперь оно самая страда! Едем, поручик! – махнул рукой граф. Заколол свой полувоенного кроя сюртук прежде использованной в виде печати камеей и столь решительно открыл дверцу княжеской кареты, что уездный предводитель вжался в противоположную дверцу. – Едем!

Покидать свое поместье в арестантской телеге даже арестованный граф Мамонов не собирался.