(Матвей Карпов. Декабрь 1844 года. Москва). (Матвей Карпов. Декабрь 1844 года. Москва)
(Матвей Карпов. Декабрь 1844 года. Москва)
– Ну, гнедко, пора и ко дворам. Вона и лавочки уж запирают. Сколь ни стой, ничего не выстоишь. Вишь, какую Бог послал погодку, отовсель метет, наскрозь продувает. И хоть бы седок какой плохонький подвернулси, все дело! Съездишь раз-другой на пятачок, так в вечеру и наберется три четвертака, и тебе в стойло можно, и мне в трактир, рюмочку отблагодарствовать, щец горяченьких похлебать, да на боковую.
Вчера и больше того выездил, до целкового семи копеек счесть не хватило. И ноне седок попался, ан...
Кажись, что лучше седока! Двугривенный в час, и езда не дальняя, и на водку выслужить можно, коли хорошо едешь. Посадил седока сваво на Плющихе. Кружили мы и Арбат, и Тверскую, и Петровку. После говорит: «За три часа тебе следует!» Все чин-чинарем. И спрашает, водку ли кушаю? Грешным делом, отвечаю, потребляю ее, родимую. Ладно, говорит, стой у трактира, теперь тебе денег вышлю и водки тебе вынесут. Добрый барин. А сам шмыг в Каретном в трактир.
Стою. Жду. И час уж минул, околел весь, ан жду. Уж не запамятовали барин в тепле-то про меня? Дай, думаю, в трактир наведаюсь.
«Что те, погоняла?» – спрашают половые.
Барина, говорю, выглядаю, что денег должен да водки послать обещался.
«Не, – отвечают зубоскалы, – здесь такого не сидело. Эх ты, ворона, прозевал ясного сокола. Барин твой, видать, жулик и задним ходом на другую улицу шасть. Ищи-свищи ветра!»
Э-э, думаю, подавись ты, растреклятый, трудовой моей копейкой.
Простофиля я, гнедко, простофиля! Вона Карпыч, сколь лет уж ванькой промышляет, так, говорит, седока тотчас видать по ухватке. А я толечка вторую зиму с имения, как тута по ухватке разобрать?! Доха, шапка – все с виду приличное, а что он разбойник, как его распознать?
Это у нас во Дубровицах тишь да благодать. Про каждого человеку спокон веку известно, кто честный, кто хитер, у кого дед еще жуликоват был. А тапереча в Москве откуда ж человека разобрать? Век бы с Дубровиц своих не подался. Батюшка мои с матушкой сказывали, что при барине лучше нашего не было и житья. Как малец я вовсе был, барин наш Матвей Ляксандрыч – у барина имечко как мое было, Матвей, тольки Мамонов, тады как наше имя Карпов, Матвей я, Карпов, – таки барин оброк всем понизил. Совсем малый сделал оброк. То-то батюшка мой, Елистрат Петрович, радовался! В поле я тады помогал тятьке, а тятька все поверить не мог, что чуть работы для барина, а после все для себя…
Только недолго, гнедко, та жизнь распрекрасная длилася. Приехали люди московские, солдатские да чиновники, и свезли барина нашего со двора. Сам мальцом при том был, меж мужицких ног прятался. Как вчера было, перед глазами картинка та стоит, все помню. Барин страшон на вид казался, аки черт, глазы огнем горят. Спугался я, да тятька ко времени за подол дернул, надоумил, что барин-то наш Матвей Ляксандрыч. И тятька мой того барина прежде моего и не видел, лишь слыхи слыхивал. Много чего про барина-то нашего говорили, а не видел никто. А барина на что видеть? Барина и видеть не надобно, главное, чтоб добрый был, и лады…
«Неужто выдадите меня, православные?!» – подал барин свой голос.
И не выдали б, веришь, гнедко, не выдали б! Все уж вилы да топоры наизготове держали, кругом сбираться вокруг чиновных да солдатских тех стали, барина ро’дного отбивать, как он сам одумался. И ехать в Москву с этими, по его душу присланными, решился. А с энтой Москвы так и не возвернулся. Ни разочка более не возвернулся.
Что с ним стало, и неведомо. Да только жизнь совсем поганая пошла. Иные люди именьем управлять стали. И оброк тяжкий обратно возвернули, и барщину работать заставляли. И каждый другой год эти новые распорядители сменялись. «Опеку’ны» прозываются. Кто такие те «опеку’ны», знать не знаю, ведать не ведаю, да только жития при них не стало.
Обжениться я было хотел, так на что обженишься! После новой барщины да оброка на прожитье ничего и не остается. В монастырь какой податься али в церковное учение надежду имел, да как родню оставишь! Долго тады всей родней думу думали. Опосля со всех наших дворов, с дядьев, сватов да деверей сколь могли денег собрали, тебя, гнедко, из-под сохи взяли, сбрую из веревок намотали, сани в самодельщину сколотили, ан ездят те сани не хужей прочих, да бумагу мне справили, что извозом по Москве-матушке промышлять сподобен.
Вона и промышляю, чтоб аж пять дворов прокормить, коли все ими сработанное в оброк отплатить придется. А как тута прокормишь, когда такой седок хитерый, все обмануть норовит? И нервеный седок быват, все торопит-торопит. А как мне тебя, гнедушко, торопить, особо когда по снегу да в гору! И сам уж с саней слезешь, чтоб тебе тянуть полегшее, и тебя, кормильца, упрашиваешь, чтоб не артачился, да вез, а ты все ни пру, ни ну! Вона седок в сердцах с саней и повыпрыгивает, да не заплативши, пеши, в ту гору пойдет, а после лихача какого свистнет.
Лихач тот все утро в трактире в складчину с другими лихачами чаи распивает, о вчерашних похождениях растабаривая. После коня ходит да сам снаряжается. Да только дело его лихачье никакого ущерба не терпит, тогда как седок лихачий ране полудня с постели не подымается. То-то и не гонится лихач за дешевым наемщиком, за ездкой дешевше рубля. И седоки к нему подаются редко, да метко. У лихача и суконная шапка справная, а то и вовсе плисовая с миширным галуном, и ковер, седока от мороза укрыть, и узорчатая попона, и полушубок, как быть полушубку с мерлушкой романовской – не наш кафтанишка латаный…
То ли дело мы с тобой, гнедушко, на промысел подаемся ни свет ни заря, да до ночи стоим за ради гривенника. Судьбинушка наша с тобой такая, да никак нельзя нам иначе. Мы с тобою, гнедушко, что ж, не лихачи мы, ваньки мы, дык и в те ваньки выбиваться еще надобно.
За перву-то московскую зиму чему только не обучишься. И как седока распознавать, и как дороги искать. Одних улиц на Москве той видано-невидано. Плутаешь, хуже как в лесу берендеевом. Хорошо как седок путь укажет, не то другой и позубоскалить рад:
«Ступай-ка ты, брат, на Арбат, а после, братец, на Арбатец, а отсюда в переулок Безыменный, а с оного в Безумный, после своротишь в улицу Пустую, а потом в Золотую, и пойдет пряма дорога ко всем воротам».
Уж потом на постоялом дворе в Филях, за городской чертой, какой другой соседец растолкует, что Арбатец на Крутицах, а Безыменных переулков и вовсе два – на Грузинах да на Балкане, Безумный переулок на Трубе, Пустая улица в Рогожской, а Золотая на Бутырках. Так то седок над увальнем деревенским посмеялся.
Да хоть бы и смеялся, гнедушко, а все одно, прибавица денежка к денежке, и доходец. Нам с тобой городской жизнию не живать, нам и полушку поберечь не срамно. И сам не в тепле и холе, но сыт, и ты, гнедушко, откормишься. И приехали с грошем, а до дому с рубликами поедем, со многими рубликами, помогай, Господь.
Господа хорошие, не подвесть?! Что вам лихача дожидаться, пока прожидать будете, так ванька и свезет, куда надобно. На горы Воробьевы? Едем, коли не шутите. Прознать бы, таки горы где. А как дорогу укажете, так отчего не ехать!
Ну, гнедушко, ну! Веселей!
Эх, а, мужик я простой, вырос на морозе! Летом ходил за сохой, а зимой в извозе…
***
Забравшиеся в повозку и прикрывшие ноги тощим тулупчиком седоки тем временем продолжали начатый еще в Каретном ряду разговор:
– Эх, батенька, Владимир Иванович, когда увидел, глазам своим не поверил. Вы ли это? Чудо какое, что вас и встретил! С тех пор как в отставку вышли – ни слуху, ни духу. Пропали совсем! Все гадают – где Толстой? Да как поживает? Да нет ли в семействе его прибавления?! Не осчастливила ли голубушка Елизавета Кирилловна еще одной дочкой?
– Где уж нам с Елизаветой Кирилловной! Дочек как было пять, так и есть. В пору уж дочкам нас внучатами осчастливливать!
– Да-да! Все забываю, что годы идут! Идут годы! Летят, свищут над головой! И мы с вами, Владимир Иванович, поди, теперь уже не те, что ту зиму были, когда в аккурат под день вашей свадьбы заговор антигосударственный в Петербурге случился, и генерала Милорадовича убили. Да-да! А лет-то сколько с тех пор пошло? Восемнадцать?
– Девятнадцать.
– Да, девятнадцать лет прошло. Нам кажется, мы все такие, как в тот двадцать пятый год. Ан на деточек глянешь, прелестную барышню в создании в ту пору еще не рожденном разглядишь, и аж в жар бросит – значит ли, что сам уже старик?! Ваши старшие дочки, поди, волнуют уже сердца и умы! Сколько им теперь?
– Старшей Анне восемнадцать, Агнии – семнадцать. Ирине тринадцать, Ольге десять, Сонечке восемь. В эту зиму Анну и Агнию вывозить стали – одни расходы! Что будет, когда младшие до балов дорастут, и в воображении своем представлять боюсь. Ждать-то недолго. У вас, Андрей Илларионович, дочек нет, вы и вообразить не можете, сколько дамского добра каждой из них надобно. И лент кружевных, и тесьмы розовой, и тесьмы голубой, и башмачки, непременно атласные, и шляпки, и салоп, и мантилью, и накидку, и бурнус, и люстрин, и гро-де-барлин, и поплин, глясе, шине, муаре, термалама, гулишамама…
– Право, Владимир Иванович, как вы только слова такие выговариваете! У меня язык не вывернется эдакое-то без ошибки произнесть! Гулиши… Чего только не удумают!
– В тех названиях я и почти что за два десятка лет семейного жития разбираться не научился, а все новые моды появляются. Мало того что слова мудреные запомнить, так еще и денег невесть откуда взять надобно, чтобы все эти гро-де-барлины покупать. Теперь еще какой-то торговец ловкий эти Фомины понедельники удумал! Истинный бич для отца семейства, если в семействе том шесть дам!
– И что за понедельники? Какого Фомы?
– Сразу видно, что вы, Андрей Илларионович, за годы эти так и не женились, не то и до вашей супруги мода эта – болезнь, а не мода! – дошла бы. Фокус такой. Торговцы галантерейных да мануфактурных лавок на Никольской, в Ветошном да в Гостином дворе начали, а теперь и дорогие магазины на Тверской да в Столешниках и на Кузнецком на хитрость такую же идут. Объявляют распродажу «au grand rabais pour la cessation de commerce» – «с большой уступкой за окончанием торговли». Резон такой, что остатки распродают задешево, так на те остатки и цельные материи нарезают, лишь бы только распродать. А все дамы с раннего утра к тем лавкам, словно бабочки к огню слетаются. Чаю напиться не успеют, а уже ехать, скорее ехать, иначе так дешево до следующего Фомина понедельника не купить! И все им кажется так дешево, нигде дешевле не взять! Ленты по пятачку за аршин – где такое видели! Башмачки по три гривенника! Но лент тех покупается не один и не два аршина, и башмачков не дюжина пар. Все дешево, все дешево, а вместе ого в какой расход этот Фомин понедельник вводит – врагу своему не пожелаешь!
– Да уж, Владимир Иванович! Вижу, жизнь семейная поглотила вас целиком!
– Как не поглотить! Кабы капитал был, так и я свободную жизнь вести мог. А без капитала одни заботы. Лизавета Кирилловна на меня шумит, серчает, что отец я плохой. Да где уж тут хорошим быть. Приданое Лизанькино небогатым было. Но вы, Андрей Илларионович знаете, не за приданое я жену брал.
– Уж знаю, знаю! Как лев за Лизаньку свою дрались. Ни мне тогда шанса не оставили, ни этому дураку несчастному, корнету Ерофееву, царство ему небесное, так и не вернулся несчастный с Кавказа… Не судьба! Вы, Владимир Иванович, всех в то лето затмили. Особенно когда на дачный маскерад после пленения Мамонова эдаким Чайлд-Гарольдом явились. Где ж более богатым женихам с вами было сравниться…
– В ту пору верилось, что не в богатстве дело. Но жалованье мое за столько лет казенной службы все на прожитье шло. Верите, Андрей Илларионович, все жене и дочерям отдавал! Себе лишнего рубля на табак взять не смел. А уж после отставки моей и того дело хуже. Лизавета Кирилловна серчает, что прочие чиновники за двадцать лет службы при генерал-губернаторе капиталец какой-никакой сколотить успевали, а я, мол, как вошел в дом градоначальника с одной своей честностью, так и из дома того и вышел.
– Никогда, признаться, понять не мог, отчего вышли. Вас и после Голицына любой из градоначальников отмечал. И нынешний, князь Щербатов, от себя бы не отставил. Алексей Григорьевич едва в апреле в должность вступил, о вас справляться изволил. И при деле были, и при жалованье. Отчего вы вдруг в отставку, да так внезапно?
– Как и объяснить, Андрей Илларионович, не знаю. Да раз уж спросили, извольте! Стыдно стало. Стыдно, да так, что стыд меня всего поглотил. Вы день тот, когда я после пленения Мамонова на дачный маскерад явился, вспомнили. Чайл-Гарольдом, говорите. Вовсе нет. Дорого мне то пленение стало…
– Да знаю я, знаю историю о сумасшедшем графе! И как вы Мамонова в Москву везли, и как вас мамоновские мужики чуть на вилы не подняли. Князь Васильчиков, царство ему небесное, тогда три недели в горячке пролежал, а после во всех салонах себя и вас расхваливал, как это вы мужицкого бунта не испугались.
– Не сумасшедший он.
– Кто? Васильчиков?
– Мамонов. Не сумасшедший он. И бунта никакого не было. Граф Матвей Александрович сам мужиков остановил и добровольно за нами в Москву проследовал. А его здесь под арест. И опекунство, хуже тюрьмы, назначили… Я ведь, Андрей Илларионович, столько лет о судьбе графа Мамонова ничего не ведал. Доставил в губернаторский дом, в сердцах на том маскераде все рассказал и забыл. Лишь пересуды долетали, что государь Александр Павлович постановил опеку пленником моим учредить, и что опека та, мол, спасла его от Сибири. Что случись ему без опеки в том декабре двадцать пятого года оказаться, нашли б его среди бунтовщиков на Сенатской.
– Уж да уж… Приятеля его, Орлова Михаила Федоровича, едва по делу государственных преступников не осудили. Влиятельное родство спасло. А ваш Мамонов с Орловым много прежде декабрьского неповиновения императору Николаю Павловичу заговоры плесть начал. Уж его непременно вместе с Трубецким да Бестужевыми в рудники сослали бы или с Каховским да Рылеевым в петлю…
– Так и я тогда рассудил, что судьба все видит и все за нас решает. Что ее, судьбу, на кривой козе не объедешь! Что в собственном доме на Покровском бульваре и после на даче на Воробьевых горах Матвею Александровичу куда как лучше, нежели в Нерчинске. Решил и успокоился. Из памяти своей как вычеркнул. А память иначе решила. И в прошлом годе снова о том напомнила. Поручено мне было по личному императорскому распоряжению дело об опеке над графом поверить. Начал поверять, и ужаснулся. Тому, что собственными руками с человеком сотворить способствовал! Опекуншей в ту пору случилась родная сестра Матвея Александровича Марья Александровна. Тогда среди отчетов и бумаг было судебное решение об опеке… Да, ежели желаете, списки с тех бумаг у меня при себе, все документы опекунской проверки, когда на Воробьевы собираюсь, с собой вожу. Изволите полюбопытствовать?
Из потайного кармана тяжелого зимнего пальто постаревший и осунувшийся бывший поручик Владимир Иванович Толстой достает несколько бумаг и протягивает собеседнику, некогда сопернику, ухаживавшему за Лизанькой Пекарской, графу Андрею Илларионовичу Стромину. Стромин морщится и, раскрыв одну из бумаг, в свете газовых фонарей, мелькающих на Тверской улице, по которой мимо Страстного монастыря побивается по свежевыпавшему снегу дешевая пролетка деревенского ваньки, начинает разбирать вслух…
– «1841 года апреля 19 дня по Указу Его Императорского Величества Меленковский уездный суд слушал выписку, учиненную из дела, начинашагося по прошению опеку над имением генерал-майора графа Матвея Александровича Дмитрева Мамонова, девицы графини Марьи Александровой Дмитревой Мамоновой, коллежской асессорши княгини Агнии Владимировой Волконской, опекунши над малолетними детьми своими, Флота капитан-лейтенантши Варвары Алексеевой Чоглоковой, артиллерии подпоручицы Анны Афанасьевой Алексеевой и подпоручика Осипа Петрова Талызина о утверждении представленной ими полюбовной сказки о размежевании к одним местам земли и прочих угодий, находящихся в чрезполосном их владении, состоящих здешняго уезда в сельце Завелеве…» Э-э, ничего в таком свете не разобрать, в глазах рябит. Вы уж, голубчик, Владимир Иванович, лучше своими словами.
– А своими словами и рассказывать особо нечего. Своими глазами видеть надобно! Теперь до Воробьевых гор доедем, извольте со мной на Мамонову дачу идти. Убедитесь сами.
– Да верю я вам, верю. И глазам вашим верю, и бумагам! Расскажите лучше, что же с графом стало?
– Несколько лет после учреждения опеки над графом опекуны его нещадно менялись. И я странность какую заметил, словно умысел злой чей-то или расчет. Стоило заботливому опекуну быть назначенным, так вскоре отстраняли его от должности. Словно надобность была жизнь Матвея Александровича невыносимой сделать. Хуже чтоб и не придумать. И нашелся опекун такой, по невыносимой жизни мастер – родная сестра. Хитрая старуха…
– В казенной бумаге «девицей» величают, а вы, Владимир Иванович, говорите «старуха»!
– Старая дева в приближении полувека, конечно, старуха! Всю опеку под себя прибрала! Всех перехитрила и родного брата обобрала до нитки! Ему смирительная рубаха, а ей стотысячные векселя!
– Стотысячные?! – и отнюдь не бедный граф Стромин ахнул.
– И отцовский билет Государственного Банка на шестьдесят восемь тысяч рублей обналичила, и драгоценности все из Дубровиц вывезла, все до последнего колечка – мозаичный стол, серебряные бокалы, канделябры, блюда, чаши, картины, зеркала – все к себе в Петербург перевезла. Одного серебра более пяти пудов. А уж о реликвиях, коими государыня Екатерина их папеньку жаловала, и говорить нечего. Их забрать и из собственного Матвея Александровича дома не постеснялась – и бриллиантовую трость, и орден Александра Невского, и камею неописуемой древности и красоты…
– Камея-то Марьесанне понадобилась зачем?
– Древность. Антик. К тому же императрицей даренная, неучтеная из коллекции Орлеанского, что в Эрмитаже представлена. При продаже денег много может принесть. А уж с опекунами и лекарями как нажилась на братовом несчастии! До тридцать третьего года Матвея Александровича лечили лучшие медики, однако вскоре Марья Александровна оставила при графе только своего домашнего лекаря Генриха Левенгейма. Левенгейм этот, мало что немец, которых Мамонов сроду не терпел, так еще и не посещал больного месяцами, получая между тем из средств опекаемого сначала восемь тысяч, а впоследствии двенадцать тысяч рублей серебром в год, отдельно из графских же средств оплачивая себе прислугу и экипаж. Кроме того, по контракту за десять лет пребывания при графе ему полагалось еще пятьдесят тысяч рублей…
– Уж старая ли она дева, эта ваша Марья Александровна?! – не удержался от колкости Стромин. – Просто так пятьюдесятью тыщами лекаря сумасшедшего брата не одаривают.
– На предмет дел ее амурных не ведаю, а деньги все не из ее кармана – опекунам и лекарям назначалось по восьми процентов от графского дохода, а доход даже у объявленного невменяемым графа Дмитриева-Мамонова знаете какой! Восьми процентов на безбедную старость более чем за глаза…
– Что дальше-то с Марьсанной приключилось? Отчего это она власть свою над залеченным братом потеряла?
– То и приключилось, что сгубила ее жадность. Слуги несчастного графа издевательств сестры над Матвеем Александровичем не вынесли. Разыскали одного из прошлых управляющих Варфоломеева, который к графу по-доброму относился. Тот и помог все честь по чести изложить да куда надо направить. Все происки графини были изложены в двух анонимных записках, поступивших к графу Бенкендорфу…
– О покойниках, говорят, «или хорошо, или никак». Но в благородную миссию Александра Христофоровича, царство ему небесное, уж больно не верится!
– Особо после того, как по личному повелению Бенкендорфа отстранили от опекунства князя Цинцианова, который Матвея Александровича умалишенным не считал и относился к графу не как к сумасшедшему, а как к жертве. Тогда сестрица все к рукам и прибрала. Она уж в отличие от князя Цинцианова брата за умалишенного со всей радостью признавала… И все же… После тех записок, отправленных Варфоломеевым в тайную канцелярию, в которых и разбирался Бенкендорф, Высочайшим повелением было проведено расследование и Комитет министров лишил графиню опекунства. Но государь Николай Павлович посчитал решение Комитета слишком мягким, и отдал распоряжение об учреждении опеки над самой графиней. Когда опеку сняли, Марья Александровна тотчас бежала за границу, умудрившись какой-то хитростью многие батюшкины реликвии прихватить. Разве что орден Александровский не вывезла, да куда камею подевала, неведомо, то ли здесь где спрятала, то ли все ж так тайком увезла. Пропал античной камеи след.
– А сам граф? Так все эти годы взаперти аки в тюрьме на Воробьевых горах и просидел?
– Вы с той стороны Москвы-реки, с Лужников эти горы видывали? Э-э, как там тебя, извозчик, как звать не ведаю… Матвеем?! О, господи, провидение, не иначе, знак, что ехать нам с вами, непременно ехать к Матвею Александровичу теперь надобно. Так ты, Матвей, не поленись, поезжай до Новодевичьего монастыря и сразу к берегу, где река подковой закручивается. Там на Воробьевы горы глянем, они от Новодевичьего сказочными чертогами глядятся, а уж Мамонова дача – таинственным дворцом. И в голову при такой красе никому не придет, что никакой это не дворец, а тюрьма. Тюрьма для одного арестанта. После в ту тюрьму на Воробьевы горы нас и свезешь. Я, Андрей Илларионович, вчера, знаете ли, читал девятый том последнего издания Пушкина, и впервые подумал, что не о Батюшкове это писано, ох, не о Батюшкове…
– Что писано, Владимир Иванович?
– «Не дай мне бог сойти с ума…» Не о Батюшкове! Условия содержания Константина Николаевича, бог миловал, куда как далеки от описанного. Помните:
«Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь, как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут…»
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении». И все ж, Владимир Иванович, никогда не мог понять, что за злой рок над графом? Первый жених России, красавец, каких мало, умница, богач, и такая страшная судьба! Как проклял кто! То ли его самого, то ли весь мамоновский род…