Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Январь 1929 года. Москва). (Ирина. Январь 1929 года. Москва)

(Ирина. Январь 1929 года. Москва)

 

«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.

В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут — на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.

Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права — машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.

Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр — в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.

Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.

Теперь я потеряла эту жизнь еще раз. Жизнь с мягкой постелью, ароматным «довоенным» чайным ломом, с древней камеей, случайно попавшей ко мне в руки и столь причудливо перевернувшей всю мою жизнь. Зайди тогда белокурая Вера в комиссионный магазин чуть раньше меня, и моя жизнь определилась бы иначе. Повода для встреч с камейным профессором просто бы не было.

N.N. в последнюю нашу встречу рассказал, что судебная экспертиза установила — белокурая Вера не просто замерзла у бесконечной монастырской стены в Крапивенском переулке, где мы нашли ее. Часом ранее она была отравлена ядом, попавшим в ее организм вместе с чаем. Кто-то отравил несчастную женщину. N.N. терялся в догадках.

Теперь от той жизни не осталось ничего. Только липкий ужас, охвативший меня в полутемной бутырской камере, и тошнота, подкатившая к горлу, когда Седая, тряся надо мной своими крепкими телесами, противными толстыми пальцами рвала пуговицы на моей блузке.

Там, в Бутырке, меня спасла чудом положенная в карман пальто Хмырина кружка. А дальше? Что может спасти меня в другой тюрьме, где не окажется влюбленной в своего воровского атамана Хиври, и уже другая Седая захочет поживиться мной? Еще и не такое про тюрьмы рассказывают.

Что, если меня не отпустят? Случаются же несправедливости. Мать Сонечки Аксеновой отправлена была на Соловки и пропала. Родственники ничего не могут о ней узнать. Так и от меня не останется следа. И N.N. никогда не узнает, где я и что со мной. Меня будут насиловать на грязных тюремных нарах, а он будет ложиться с женой на свою мягкую кровать, и тени, бешеные рваные тени снова будут плясать на потолке. Хорошо различимые с места провала в Хмырино подземелье тени...

Через небольшую дырку в грубом покрывшем верх грузовика брезенте тонкой струйкой залетал снег. Заглянула в дыру, зажмурилась от попадавших в глаз снежинок, потом приноровилась глядеть через полузакрытые веки и ресницы. Снова едем по Большой Дмитровке, теперь уже в обратную сторону, к Моховой. Мимо Дома Союзов, в котором в его бытность Дворянским собранием танцевала молодая Ильза Михайловна. Дальше по пути шестого трамвая, мимо занесенного снегом киоска «Боржоми» на углу скверика у Большого театра. Мимо бывшего «Мюра и Мерилиза», с лета сияющего электрической рекламой, на которой светящаяся женщина по буквам выбрасывает слова нового названия магазина «Рабочий кредит». Как я мечтала купить себе такую же шляпку, какая прошлой весной была на манекене в витрине «Мюра». Элегантную кокетливую шляпку, которую мне, в сущности, было не­куда носить. К осени тот манекен в шляпке и с меховым боа на глиняных плечах сменил манекен в красной косыночке, сидящий за швейной машинкой... Красную косыночку мне отчего-то купить не хотелось...

Поехали вверх по Охотному Ряду. Значит, Лубянка. Значит, меня считают политической. За что?

Миновав пугающее главное здание на Лубянской площади, грузовик проехал чуть дальше по Лубянке и остановился у другого здания, принадлежащего, как и все в этом квартале, все той же организации. В крохотной комнатенке без окон меня снова обыскали, отобрали пальто, принесли бумаги.

— Заполняй! — Распорядилась охранница, молодая, ненамного старше меня девушка, смотревшая на меня с презрением, какое только может быть адресовано мешающим строить светлое будущее врагам.

— Анкету заполняй! На чистой стороне биографью пиши!

Пиши... А что писать?

Что писать в графе «отец»? «Князь Тенишев»? И сразу этапом на Соловки?

А «социальное происхождение? Написать: «Из дворян»?

Как быть? Как не врать, но и правды всей не написать?

В графах «Мать», «Отец» пишу лишь даты их рождения и смерти. «В социальном происхождении» указываю: «Из служащих». Князь Тенишев служил в Почтовом ведомстве, значит, он служащий.

— Какие ж вы «служащие»? — раздраженно прерывает мое писание новая надзирательница, постарше и погрубее той, что выдавала анкету. — Прищемили буржуйской гидре хвост, то-то вы все в служащие поскакали! Вставай! Иди в камеру! Следователь с такими служащими быстро разберется!

Камера меньше, чем в Бутырке. Не так воняет параша, и нет пугающих уголовниц. Бог даст, обойдется, насиловать не будут.

В одном углу несколько монашек в длинных черных рясах. Рядом с ними старушка, без остановки причитает:

— Где ж мне золото взять. До революции было — было. После революции не стало — не стало! Где ж взять?! А они говорят, сдавай драгоценности! Сдавай золото! Добровольно, буржуйка, сдавай!

Из бесцветных старушечьих глазок слезки текут и текут, а старушка все бормочет и бормочет. Судя по тому, что никто в камере не обращает на нее внимания, бормочет уже не первый час, а может, и не первый день. Сухонькая, вжавшая голову в плечи старушка.

— Из ювелирш! — шепчет мне одна из монашек, рядом с которой я сажусь на край нар.

Господи! Так и Елену Францевну могли посадить и в ее семьдесят девять лет по допросам таскать! Эта бывшая ювелирша едва ли моложе моей покойной соседки.

Дальше в камере грозного вида женщина. «Троцкистка», — шепчет монашка.

Но, чуть коснувшись края нар, я уже не слышу объяснений. Соседки по новой камере, молитвы и причитания, троцкистки и монашки плывут перед глазами. Холод, нервы, резкие перепады от беспредельного счастья к беспредельному отчаянию и две бессонные ночи дают о себе знать. Едва положив голову на нары, я проваливаюсь в сон, слишком короткий для того, чтобы дать хоть немного столь нужных мне сил. Кажется, я только-только глаза прикрыла, как приходится проснуться от тычка в бок и грозного окрика: «Тенишева!»

— Скорее! Вставай, вставай! — тормошит меня младшая из монашек. — На допрос тебя, храни Господи! Здесь не любят ждать!

— Да кипятка хлебни, только что на завтрак принесли, — сердобольно советует пожилая монашка. — Не то у тебя, сестра, зуб на зуб не попадет.

От холода ли, от голода или от недосыпа меня и вправду колотит.

— Счастливая! — отзывается из другого угла троцкистка Марина.— Только посадили, и сразу на допрос! Меня за два месяца ни разу не вызвали. Так и сижу!

— Хорошо еще, что сидишь, а не в петле висишь, — отозвался еще кто-то, лежащий на нарах рядом с троцкисткой, кого я разглядеть не успела.

Иду, считая шаги, следом за надзирательницей по коридору.

Иду и не могу поверить, что все это — и эти камеры, и этот коридор, и все, что вижу я вторые сутки, все это в самом центре Москвы. Что отсюда до моего дома в Звонарском не больше шести минут быстрым шагом. Сколько раз ходила мимо, даже не представляя, что за этими окнами люди плачут, мучаются, страдают, кричат, доказывают и не могут ничего доказать. А если и я не смогу? Если не смогу доказать, что ни в чем не виновата, что арестована по ошибке? И что тогда?

Это Лубянка, здесь сидят политические. Что, если меня обвинят в убийстве партийной калмычки? Разбившуюся соседку нашли утром. Накануне ночью приходил N.N. Значит ли это, что у меня, как говаривал Модест Карлович, есть алиби? И можно ли говорить о том, что он у меня был? А если узнает его Ляля?

Или все же меня могли заподозрить в хищении камеи из Патриаршей ризницы? Может, мою камею не сразу опознали, а пока я была в Бутырке, вернулись, камею у И.М. забрали, и теперь подозревают меня в причастности к ограблению Кремля, а это уже дело не уголовное, а политическое...

А может...

Нет, все равно не отгадать мне, в чем могут меня обвинить.

— Ну-с, княжна Тенишева, «из служащих», поговорим...

— Княжна! Монархистка! И вдруг «из служащих». Предаете свой класс?

— Никого я не предаю. И ни от кого не отрекаюсь. Моя мама не была дворянкой. Женитьбой на ней мой отец испортил отношения со своим княжеским родом, отчего не получил наследства. Он служил в почтовом ведомстве. А уж монархистами ни мои родители, ни я никогда не были.

— А Новый год?! Буржуазный праздник! С такими же, как вы, «бывшими» встречали? Встречали! Вот он, списочек. Князья Голицыны. Князья Уваровы. Князья Раев­ские. Пролетарских парней на вас, что ли, нет! — молодцевато приглаживает немытые волосы следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич. Не на себя ли намекает? — Давно вас не трогали, вот вы и обнаглели! На двенадцатом году революции великосветское общество собирается. Все фокстротики отплясываете да антисоветские анекдотики рассказываете.

«Берет на испуг», — догадываюсь я. Анекдоты о советских вождях в нашем «дворянском собрании» давно уже вслух не рассказывает никто.

— Хотя в дом вражеского диверсанта, работающего под дипломатическим прикрытием господина Ульриха, в католическое Рождество вы, княжна Тенишева, «из служащих», идти благоразумно отказались. Сознательности хватило.

Немецкий дипломат Ульрих ухаживал за Соней Долгорукой, с которой я прежде виделась в той же компании, в которой вчера встречала Новый год. И, как и все из той компании, неделей ранее была звана в отдельный особняк на Пречистенке, в котором проживал господин Ульрих. На праздник я не пошла, но хватило у меня не сознательности, а жажды видеть Его. N.N. обещал прийти в тот рождественский вечер, но не пришел, не смог вырваться из дома, а я все ждала и ждала. Получается, своим неисполненным обещанием Он спас меня.

— Но о тех, кто составляет вашу светскую компанию, вам придется рассказать. Какие политические взгляды у ваших друзей? У Голицыных, у Раевских?

— Вы у них самих не можете спросить? — говорю и осекаюсь. Что это я! Будто подталкиваю ОГПУ Сережу и Володю арестовать! Но следователь Пустухин некорректности в моем ответе не замечает.

— Время придет, и у них спросим! Пока спрашиваем у вас. О чем говорила на вашей вечеринке жена англичанина ... Софья Бобринская?

— Я не слышала...

— Кто разговаривал с Бобринской?

— Не заметила...

— О чем говорили Сергей Голицын с Владимиром Раевским?

— Не помню...

— Кто-нибудь обсуждал политическую ситуацию в стране и последние решения правительства?

— Не обратила внимания.

— На что же вы обратили внимание?

— На то, что Андрюша стал ухаживать за Катенькой...

И по кругу. Раз за разом. Круг за кругом.

Следователь Пустухин спрашивает. Я отвечаю.

«Не знаю...»

«Не помню...»

«Не обратила внимания...»

— Зачем же вы в эту компанию ходите, если не обращаете внимания на то, что они говорят?! — не выдерживает Пустухин Андрей Корнеевич. Но я уже поняла, что разыгрывать глупенькую дурочку, хаживающую в общество милых дворянских мальчиков исключительно ради их ухаживаний, безопаснее, чем вести со следователем Пустухиным споры по политическим вопросам.

— В гости хожу. Покушать. Потанцевать, — нарочито моргаю ресницами, мысленно умоляя: «Пусть меня за дурочку сочтет! Пусть сочтет за дурочку! Фокстрот у нас не одобряют, но за него пока еще не сажают. Кажется...»

Вопрос — ответ, вопрос — ответ.

И еще...

И снова...

Неужели ему не надоедает? Следователь Пустухин в не по размеру широкой, будто с чужого плеча, шинели, с ромбами на красных отворотах. Покрасоваться, что ли, надел? Или страху на меня напустить, что такая важная птица моим делом занимается. Так пугать меня ромбами на шинели бесполезно, я в нынешних званиях ничего не понимаю. Понимаю только, что холодно на этой Лубянке, ох как холодно! Но внутри у меня давно уже такой холод, что больше и продрогнуть нельзя. Оттого и не обращаю внимания, что следователь Пустухин в теплой шинели, а я все в той же лимонной блузочке, что вчера пыталась сдирать с меня Седая.

Пустухин все спрашивает о «дворянском собрании». Или только делает вид, что интересуется моими знакомы­ми, а на деле какой-то иной камень за пазухой прячет...

«Не знаю...»

«Не запомнила...»

«Я шампанское пила, а не разговоры слушала...»

«Не видела, кто с кем уходил, я первая ушла...»

— Почему в таком случае домой последняя попала? — спрашивает следователь, и я ужасаюсь — значит ли это, что до меня черный воронок приезжал и ко всем, с кем я встретила этот, обещавший быть счастливым тысяча девятьсот двадцать девятый?!

Если бы кто-то из несчастных страдальцев, вынужденных несколькими годами позднее ночи напролет без сна простаивать в этих лубянских кабинетах с направленным в глаза ярким светом ламп, увидел, как 2 января 1929 года следователь ОГПУ Пустухин Андрей Корнеевич допрашивал арестованную Тенишеву Ирину Николаевну, все, происходившее в этом здании на Лубянке 14, показалось бы ему наивной сказкой. Вегетарианским пиром завтрашних людоедов.

Но все было как было. Хотя и в этом, тысяча девятьсот двадцать девятом, могло быть иначе.

Часа через два Пустухин устает.

— Вам будет предъявлено обвинение по статье пятьдесят восемь, пункт десять. Знаете, что за статья?

По статье пятьдесят восемь, один, пункт десять, «антисоветская агитация», и была отправлена на Соловки мама Сонечки .

— Я никогда ни слова против советской власти не произнесла.

— У вас есть доказательства, что не произнесли? — обрывает следователь.

— А у вас есть доказательства, что произнесла?

Не выдерживаю, вываливаюсь из придуманного образа девочки-дурочки. Хорошо еще, слов «презумпция невиновности» не произношу. Из слышанных в детстве долгих рассуждений Модеста Карловича запало в сознание определение презумпции невиновности — следственные органы и судебные инстанции должны доказать, что преступление совершено, а не наоборот. Подозреваемый не должен доказывать, что он чего-то не совершал.

Но это Модест Карлович говорил не сегодня. И не вчера. Он говорил об истоках презумпции невиновности, берущей начало в античном праве. Следователь Пустухин о таком праве, скорее всего, и не слышал. Но мог понять, что не так уж я глупа и наивна, как хочу показаться. Или все же глупа, раз сорвалась...

Что дальше?

В пропасть?

Пронесет?

— Здесь вопросы задаю я! — после паузы рычит Пустухин. Но как-то вяло рычит.

Ух! Не понял, что я говорила. Или отчего-то именно теперь понимать не захотел? Отложил понимание на потом.

Пустухин уже пишет протокол допроса. Такими неуклюжими, такими корявыми фразами пишет, что на его фоне некогда перепечатываемые мной рабкоровские тексты «Анной Карениной» кажутся.

Пустухин протягивает протокол мне — подписать. Следом протягивает на подпись еще одну бумагу.

— Это что?

— Согласие сотрудничать с нами. Будете иногда заходить, рассказывать...

— Что рассказывать?

— Ничего особенного. О ваших подругах-друзьях. О вашей знакомой Долгорукой и ее женихе Ульрихе. О Софье Бобринской и ее муже. Об ухажерах ваших дворянских, о партнерах по фокстроту и прочее... Вы же, Ирина Николаевна, хотите домой, а не на Соловки! И потом, кажется, у вас неприятности с работой. Не разобрались в «ЗиФе» в вашем социальном происхождении «из служащих», — хмыкнув в нос, говорит Пустухин, — уволили. Можем исправить это недоразумение...

— Нет.

— Что значит «нет»? — не понимает Пустухин. — Вы отказываетесь сотрудничать с советской властью?!

— С советской властью я сотрудничать не отказываюсь. Но каждый может сотрудничать в меру своих сил. Приносить пользу власти я могу только за своей печатной машинкой. Это все, что я умею. А пересказывать вам разговоры приятелей... Память у меня девичья. Никогда ничего умного запомнить не могу, оттого и из университета выгнали, — отчаянно вру. Уж Пустухину-то, поди, известно, с какой формулировкой студентку Тенишеву отчислили с психологического факультета.

— А если на Соловки?

Пожимаю плечами, вдавливая разливающуюся во мне новую порцию ужаса куда-то в глубь себя.

Только бы не зарыдать!

Соловки...

Оттуда, говорят, возвращаются не все. И не всегда.

Меня сошлют на Соловки, и я больше никогда не увижу N.N. Никогда.

— Или в Туруханск, — делает послабление следователь Пустухин. Но больше не грозит, а как-то безнадежно зевает. — Помощи от вас, как от козла молока. Уведите!

Дальше две недели пустоты. Причитаний старой ювелирши. Молитв монахинь. Истерик троцкистки.

Хотя истерик троцкистки Марины хватило только на десять дней. На одиннадцатый ее вызвали. «С вещами». Только отчего-то никто в камере не подумал, что «с вещами» значит «на волю». Гадали лишь, куда дальше сошлют бедолагу.

Спать я не могла. Закрывала глаза, отчаянно желая хоть на минуту перенестись в это легкое небытие, но воспаленное сознание не желало отключаться.

Снова и снова, как в будке соседа с первого этажа Семена Аркадьевича, киномеханика из «Волшебных грез» на Покровке, коробка за коробкой, сеанс за сеансом заряжающего в свой кинопроектор один и тот же фильм, сознание мое, путая последовательность, прокручивало отрывки всего, случившегося со мной за последних полтора года.

Смерть мамы, отчисление с факультета, увольнение из издательства, одна за другой несколько смертей, случившихся на моих глазах.

Похожая на заледенелую статую белокурая Вера на снегу в Крапивенском.

Тучная Елена Францевна на полу в грязной кухне ее некогда роскошного дома.

Партийная соседка на каменной плитке первого этажа с алым пятном, расплывшимся вокруг ее головы.

Порешившие друг друга Клавдия с Кондратом...

Хотя... почему «друг друга»? Приходивший еще несколько раз следователь Потапов долго-долго измерял ру­леткой расстояния от очерченных мелом контуров. Писал в блокноте, снова мерил, курил, роняя пепел на пол прежде начищенного, а теперь затоптанного паркета. Суетящийся рядом управдом Леокадий Патрикеев, шаркая сапогом, затирал пепельные следы. И следователь себе под нос бурчал: «Не могли они так друг друга, ох, не могли! Еще один другого, сходится. Но чтоб тяжело раненный смог порешить первого, да еще по такой пьяни, ну никак...»

Значило ли это, что следователь подозревает, что в нашей квартире произошло убийство, я не знала. Не знала, сама ли бросилась в лестничный пролет кал­мычка. Могла ли она броситься от каких-то партийных переживаний — любовными страстями от этой железной дамы как-то не веяло?

В партийных течениях я почти не разбиралась и не знала, была ли соседка сталинисткой-бухаринкой или, как уведенная «с вещами» Марина, троцкисткой. Переживала ли истовая партийка недавний раскол, я не знала. Но крохотный опыт студентки-психологини подсказывал, что никакая партийная трагедия не может заставить мать покончить с собой на глазах у маленького сына. Ведь какой бы ни была эта большевичка, своего Виленчика она любила. По-своему, как могла, но любила. Начав изучать обращенную к детям и детству науку педологию, я понимала, какой страшной тайной подсознания в будущем обернется для мальчика та, оброненная им в лестничный пролет руковичка...

Но если и калмычка не сама свалилась с лестницы, и Клавдия с Кондратом не могли убить друг друга, это означало лишь одно — в нашей квартире за месяц произошло как минимум три убийства. И еще неизвестно, своей ли смертью умерла Е.Ф. А кроме домашних смертей, перед глазами еще стояла отравленная неведомо кем белокурая Вера...

Память моя то вперед, то назад, то в ускоренном, то в замедленном темпе прокручивала последние события. И от монтажных склеек подсознания, как в фильмах недавно встреченного в профессорском доме Вертова, которые я все же успела посмотреть в «Волшебных грезах» в декабре, память моя вдруг предъявляла мне некий новый смысл случившегося. Смыл неслучайности этого сгустка смертей и трагедий вокруг меня.

Отчего все случилось теперь? Ни год назад, ни когда-нибудь потом, а теперь, в пору выпавшей на мою долю невыносимо огромной любви?

Пыталась спать, и не могла. Воспаленные глаза болели, и стоило их закрыть, как на засвеченной сетчатке проявлялись одна за другой пугающие картинки и сюжеты последних недель. И я почти наяву, настолько реально, что приходилось открывать глаза, чтобы убедиться, что ничего этого нет, ощущала на собственном теле то шарящие по мне наглые руки Седой, то ласкающие, уносящие в небеса руки N.N. И Его в себе чувствовала. С отчаянной обреченностью и отчаянным наслаждением чувствовала Его в себе.

В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.

Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного счастья остается всего лишь миг, в этот миг мой единственный возлюбленный вдруг таял, растворялся, исчезал. И на его месте оказывалась трясущая своими отвратными телесами Седая.

И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь...

В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка-наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.

— Поплачь, диточка. Поплачь...

Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.

Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла стано­вящейся все более тесной камеры.

Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:

— В Бога веруете?

И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:

— Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.

— С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, — зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.

Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.

С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, — не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего... А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?

Монахиня Евдокия теперь не проповедовала. И не читала молитвы. И не утешала — слова утешения были бы ножом по моему сердцу.

Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.

— Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!

— Больно! Сил нет как больно! Не могу!

— Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань...

В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.

Разбудил меня окрик надзирательницы:

— Тенишева! С вещами!

Туруханск или Соловки?

«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам...

— Ближайшим... А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.

— Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!

«...даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны...»

— Подписали? Или все медлите?

Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.

— И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна...

И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов — «на стройки социализма...»

— ...на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так спасетесь... Э-э... Хотел сказать, свою приверженность делу советской власти сможете доказать. Что смотрите?

Пришедший в этот раз без чужой шинели людоед сегодня странно благодушен. Пожимаю плечами.

— Отчего вы думаете, что можете за меня мою жизнь решать?

Оторвавшийся от своих бумажек следователь с удивлением и даже интересом глядит на меня. В глазах Пустухина теперь совсем не стройки социализма светятся. И он даже снисходит до ответа на мой крамольный вопрос.

— Оттого, что мы — власть!

— Власть... — глухим эхом повторяю его ответ. И вдруг, неожиданно для самой себя, отчетливо выговариваю: — У вас мания величия!

Все! Соловки! Туруханск! Теперь за эти лубянские двери мне не выйти. Была у зайчика избушка лубяная, а у лисички-сестрички ледяная. Мне вместе с зайчиком дальше лубяной избушки не пробраться...

Через несколько лет после таких слов ей бы уже ни за что не выйти из-за лубянских стен. Но, благодарение Богу, на дворе теперь год 1929-й. То, что могло показаться невероятным каких-нибудь пять лет спустя, в январе одна тысяча девятьсот двадцать девятого еще могло случиться.

Следователь Пустухин усмехается девичьей резкости — задиристости мышки в кошкиных коготках. И снова зевает.

От тюремных нар у девчонки ум за разум зашел. На место мозги вправлять пора, да не до нее теперь. С разгромленой троцкистской оппозицией столько мороки. Пока оформишь все протоколы допросов, все дела. А троцкисты — это тебе не полудворянская девка: «Не помню...Не знаю... Не видела...» Там каждый подследственный на сотни страниц наговорить горазд, так до Зинкиной койки и не доберешься, а если и доберешься, то не при той силе, на какую горазд...

— Вопросы есть? Нет? Идите, — следователь Пустухин завязывает матерчатыми тесемками тощую бумажную папочку грязно-болотного цвета с моей фамилией на корешке.

— Куда идти?

— А куда хотите. Это меня не касается, — достает новую, куда более толстую, чем моя, папку Пустухин. И как кот, играющий с пойманной в лапы мышкой, — то отпустит, то снова за хвост прижмет, многозначительно добавляет: — Пока!

— А Туруха... — все еще не понимаю я. Но, не закончив фразу, осекаюсь. Неужто чудо случилось?

— Что, очень хочется в Туруханск? — отрывает взгляд от новой папки Пустухин. Глаза у него воспаленные, абсолютно красные больные глаза. — Будет! Все будет. И Туруханск, и что похуже. Идите. Готовьтесь.

Но я уже не слышу явных и скрытых угроз в словах следователя. Понимаю лишь одно — меня отпустили. Меня отпустили с Лубянки. Меня отпустили!

Меня, «княжну Тенишеву», безработную, «отчисленную» и «вычищенную», меня отпустили! И я могу идти. Бежать. Бежать. Бежать! И увидеть Его!

Скорее, скорее из этого здания!

Расписаться.

Подписать.

Еще подписать.

Получить отобранное пальто, забрать собранный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелок и бежать.

Скорее с этой улицы, по которой я больше не стану ходить никогда! За три квартала вокруг обходить буду, только бы мимо этого здания не пойти.

Скорее, скорее!

Свернуть в Варсонофьевский переулок и только тогда выдохнуть!

И сесть прямо в сугроб!

И сидеть на снегу в этом утреннем, просыпающемся и выходящем на работу городе и плакать от счастья.

Что жива.

Что миловал Бог.

Что можно идти домой.

И увидеть Его.

Теперь надо только собрать последние силы, чтобы встать и идти.

Встать и идти!

Встать и идти...

— Вам плохо, гражданочка?

Рябой милиционер, козырнув, наклоняется ко мне. Неужели я сознание потеряла? Где-то этого рябого в ши­нели я уже видела. И тоже было холодно, нестерпимо холодно. И это рябое лицо. И снег...снег... сне...

— Вам плохо? Может быть, «Скорую помощь» позвать. А то тут в ноябре одна в Крапивенском, я на том участке тогда служил, тоже присела, а потом, как «Скорая» приехала, так и труп уже увезла. А красивая была...

«В Крапивенском...»

Конечно же, в Крапивенском.

Этого рябого участкового я видела в Крапивенском. И он видел меня, единственную не сбежавшую свидетельницу. Сейчас он присмотрится. Или документы попросит. И вспомнит... И неясно, что случится тогда. А мне, едва отпущенной из ОГПУ, о себе лучше не напоминать. Даже в роли свидетельницы. Как это сказал Пустухин: «С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем». Знают. И могут сопоставить факты — я, N.N., Ляля, ее погибшая подруга, белокурая покойница из Крапивенского, снова я. Круг может замкнуться. Навсегда.

— Нет-нет, мне хорошо. Уже совсем хорошо. Я домой...

И скорее, скорее, пока рябой участковый фамилию не спросил, налево по Варсонофьевскому, несколько мет­ров по Рождественке направо, и за церковью Николы в Звонарях снова налево, в свой Звонарский. Чтобы в зимнем утреннем сумраке различить на фоне своего дома знакомый силуэт — тяжелое черное пальто, усы, котелок...

— Ты!

И первый, оттого отчаянно яркий луч восходящего солнца.

— Ты! Отчего так рано здесь?

— Приходил справляться о тебе. Но никто не открыл дверь...

— А Ильза? Почему же Ильза Михайловна тебе не открыла? — спрашиваю, но уже не слышу ответа.

На грязной лестнице, с новой порцией управдомовских «Правил социалистического общежития» ( «В полночь, и заполночь, и в любое время управдом имеет законный вход в квартиры для проверки, нет ли непрописанных ночевальщиков, разврата с проституцией, бандитизма и санитарного недосмотра...» ) N.N. прижимает меня к себе. И я понимаю, отчего не сошла с ума за эти четырнадцать дней. Оттого, что до этого мига не дожить не могла...

Так, крадучись, целуясь, мы входим в странно притихшую квартиру. Надо бы сказать И.М., что я вернулась, но разве можно оторваться от его губ.

После.

Все после.

А пока сорвать с двери моей комнаты приклеенный арестовывавшими меня огэпэушниками листок бумаги с печатью, открыть дверь, и все...

Все после...

После все... все... все...

N.N. уйдет, когда уже совершенно развиднеется за окном и на этот притихший, будто передыхающий перед новой снежной бурей город сойдет короткий зимний свет.

Но прежде он будет долго-долго любить меня. И кратким шепотом расскажет, как ходил на Кузнецкий Мост, двадцать шесть, где рядом с «Курсами Берлица» расположен «Политический Красный Крест». Как просил свою давнюю знакомую Екатерину Пешкову, жену новоявленного живого классика Горького, хлопотать. И как Пешкова сумела помочь.

Оправдываясь тем, что лекцию на факультете никак невозможно пропустить, и так уже, как мальчишка-студент, заседание кафедры прогулял, он уйдет. А я буду лежать на своей узенькой кровати и не верить собственному счастью. Не верить, что чудеса случаются и до света в конце подземелья иногда все же можно дойти.

Теперь в ванную! В запущенную, но все же прелестную старую немецкую ванную. Пусть со скрученными витыми кранами, на месте которых давно проржавелые болты. Пусть из-под этих болтов все каплет и каплет вода, оставляя грязно-оранжевые ржавые следы на белом дореволюционном теле иноземной чугунной красавицы. Пусть вместо кипенно-белых пушистых полотенец на грубо вколоченных в стену гвоздях висят тазики — по тазику на каждую комнату. Пусть, все пусть... Лишь бы скорее снять со стены свой тазик, поставить его, как теперь принято, прямо в ванную, набрать теплой воды, взять мочалку и мыло, и тереть-тереть-тереть себя. Тереть, чтобы смыть-смыть-смыть все, что могло пристать за последние четырнадцать дней, за первые четырнадцать дней этого нового года...

И целый час сидеть под горячей струей, не в силах упустить хоть часть этого долгожданного тепла!

А отмывшись, пойти на кухню, чтобы поставить на керосинку чайник...

Странно... Отчего из приоткрытой двери И.М. такой яркий электрический свет. Рассвело давно. И сегодня, не в пример прочим зимним дням, и вправду светло...

— Ильзушка Михайловна! Я вернулась! Я здесь! Иэ-э-эМ!

Из приоткрытой двери ни звука. Только яркий свет. И тишина.

Никого. Еще теплый кофейник на столе, намазанный маслом надкушенный хлеб. И в комнате все перевернуто. И.М. любит порой расшвырять вещи по комнате, но чтобы так! Чтобы вывороченные из шкапа белье и чулки валялись поверх распотрошенных упаковок того плиточного чая «довоенного качества», который Ильза Михайловна все же заказала, такого никогда прежде не бывало.

— Ильзушка Михайловна, вы дома?

Обхожу стол, иду к ширме в дальнем углу.

— Вы здесь? Ильза Михайловна! Ильза Ми.... Ильза!!! А-а-а-а!!!

Совсем еще не старая красивая женщина лежит на кушетке за ширмой в дальнем углу своей комнаты. Почти красиво лежит. Только у нее закатились глаза, и из проломленного черепа торчит грязный топор.

Крик застывает в горле. Хочу, но не могу кричать...

Сколько я так и стою перед убитой Ильзой Михайловной — секунду, минуту, час? Наконец, не уняв дрожь, понимаю, что нужно идти к телефону, снова звонить тому следователю Потапову, что разбирал убийства Клавдии, Кондрата и партийной калмычки, и требовал звонить, «если что».

«Если что...» Если...

Дохожу до висящего на стене возле входной двери общего телефона, пытаясь отыскать в записанных прямо на запылившихся венецианских обоях номерах телефонов тот, что диктовал следователь. Снятая с рычага трубка отвратительно гудит в руке.

За что?

За что второй месяц одного за другим убивают жильцов нашей квартиры?

Когда это началось?

С чего?

Со смерти Елены Францевны в день рождения И.М. Продрогшая тогда возле погибшей белокурой Веры в Кар­пивенском, я принесла камею в подарок... Камею... Камею...

Так и не успев найти нужный номер, выпускаю трубку из рук, возвращаюсь в бьющую ярким электрическим светом комнату И.М.

Захожу за ширму и, стараясь не смотреть на ржавый топор, торчащий из темени такой родной, такой бесконечно родной, единственно родной Ильзы, отодвигаю портрет на стене. И, нажав на известную мне точно рассчитанную точку на стене, вынимаю фрагмент лепнины, окружающей портрет. Тайник открывается.

Когда мы с мамочкой приехали в этот дом в восемнадцатом, тайник был еще полон. И на моих глазах, вещь за вещью, чтобы поддержать нынешнюю жизнь, уходила из этого дома его жизнь прежняя.

Теперь в пустой глубине тайника лежат только то скромное жемчужное колье, которое И.М. последний раз надевала в день своего рождения, и каменный овал камеи.

Убивший Ильзу и перевернувший всю комнату убийца о тайнике за портретом не знал.