Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Андрей, 1960-2000-е годы). (Андрей, 1960-2000-е годы)

(Андрей, 1960-2000-е годы)

Он родился в самом знаменитом из питерских роддомов, в клинике Отта. Того самого Дмитрия Отта, что принимал роды императриц и великих княгинь. Хотя к моменту рождения Андрея о придворном лейб-акушере в образцовом советском родильном учреждении давно не вспоминали.

Построив в 1904 году на задах Биржи и перед зданием давно превращенных в университет петровских «Двенадцати коллегий» акушерскую клинику, Леонтий Бенуа хоть и испортил площадь, по замыслу Петра Великого предназначенную стать главной в этом городе, но дал точку отсчета. Для десятков тысяч девочек и мальчиков формула «родился у Отта» стала определением не географического места рождения, а заранее заданного порядка существования.

Дед его, Антон Андреевич, сам родившийся в клинике Отта, а через двадцать восемь лет  устроивший туда же рожать жену, и подумать не мог, что внук его появится на свет еще где-либо. Но к началу 60-х правила ужесточились, и с иным местом прописки, кроме Васильевского острова, или без звонка «откуда следует» «Скорые» рожениц «к Отту» не везли, направлялись в районные роддома. С их пропиской на другой стороне Большой Невы на улице Связи, которую все в их семье по старому называли Почтамтской, рожать у Отта не полагалось. Но наученные мудрыми подругами мамы знали, что на порог знаменитого здания надо являться одной. Со схватками. И без сопровожатых, тогда и не выставят.

И мутным ноябрьским днем, который в это время года в этом городе больше похож на ночь, оставленная на углу пустой Менделеевской линии молодая еще матушка – одна! со схватками! – шествовала к порогу оттовского заведения, рожать в котором хотела каждая уважающая себя петербуржанка. А матушка, несмотря на неизбежную интегрированность в комсомольское настоящее, считала себя именно таковой.

Так мальчик родился с видом на Корзухину артель, некогда построенную Кваренги совсем для иных торгово-складских целей, но к тому времени уже приютившую в своем квадратном чреве несколько факультетов университета. В том числе и исторический.

Думала ли матушка, рожая, об историческом факультете или вид из окна был созвучен ее ощущению сына, но с тех самых пор она точно знала – мальчик должен стать историком! И не просто, а великим историком! Трою раскопать, как живший неподалеку на 1-й линии Шлиман. Или что-то менее известное, но более научное сотворить, как толпы тех академиков, что жили и живут в «индийской гробнице» – в Доме академиков на набережной лейтенанта Шмидта с двадцатью девятью мемориальными досками на фасаде.

Через семнадцать лет, когда уже из университетского окна Андрей разглядывал желтизну оттовского здания, ему приходила в голову простая мысль. Что если бы окна родилки выходили не на Корзухину артель с истфаком, а в сторону знаменитого здания «Двенадцати коллегий», в котором размещались биологический и геологический факультеты? И что тогда? Ему надлежало бы ублажить чаяния матери разрезанием лягушек или выдалбливанием скальных пород? А если бы, паче чаяния, схватки застали матушку в некоем абстрактном месте, где окна роддома глядят на тюрьму – и кем бы он был тогда?

Но мама рожала с видом на истфак, и иного будущего для сына не видела. Пока длились схватки, вместо обезболивающего матушка тешила себя мыслью, что место рождения определяет жизнь человека, значит, самим фактом рождения своего Андрейки не где-нибудь, а «у Отта», она заложила основу его будущего счастья. Будто у казенных пеленок и у привязанных к ручкам младенцев квадратиков клеенки с написанными на них химическим карандашом данными ребенка могла быть разница - на Васильевском острове или на Колыме…

Впрочем, о Колыме в их доме предпочитали не говорить. Как предпочитали не говорить и о том, чем занимался в блокаду его дед.

Маленьким Андрюшка не задумывался, почему это дед в блокаду был в Ленинграде, тогда как мужчин в городе практически не оставалось. Лишь в середине 90-х, руководя выносом мебели (стеклопакеты иначе не поставить) из их бывшей комнаты в откупленной у всех соседей коммунальной квартире, он нашел датированную 1942 годом бумагу. В бумаге той значилось, что деду его, Антону Андреевичу, начальнику особого отдела по борьбе с каннибализмом, предоставлялись чрезвычайные полномочия. В пионерском детстве и комсомольской юности о блокадном каннибализме он слышать не мог, как теперь не мог представить себе всю степень ужаса того, чем приходилось заниматься его деду. Но, найдя эту бумажку, понял, почему дед был немодным в ту пору вегетарианцем.

Родившись, как мечталось деду и маме, «у Отта», Андрей все же считал себя не «мальчиком с Васильевского», а «мальчиком с Почтамтской». Эта улица была судьбой их семьи. Забегая в соседнее со своим домом здание Почтамта задолго до открытия, чтобы занять очередь за подпиской на «Новый мир» и «Литературку», Андрюшка оглядывал витые балконы, гулкий пол, сводчатый прозрачный купол, и всем своим существом ощущал то, что дед называл «критической массой времени». И представлял себе прапрапрадеда, отдающего распоряжения конюхам на черном дворе, что был на месте этого зала. И прапрадеда, шествующего по нависшей над улицей галерее Кавоса из Почтового стана на другую сторону улицы в Дом Ягужинского, где в прошлом веке и располагалось собственно почтовое управление. И деда, мальчишкой разглядывающего этот небесно-высокий купол, который уже в начале двадцатого века инженер Новиков навесил над некогда «черным двором» Почтового стана.

В пору прапрадеда и прадеда в соседнем с Почтамтом доме их семье принадлежала вся квартира с овальным столом в большой комнате и «стесненностью условий». «Всего лишь три комнаты и темная каморка для прислуги. Но Андрею Валериановичу от Почтамтского ведомства. Сами понимаете…» – поясняла знакомым прапрабабушка.

В пору деда это была уже коммуналка. В начале двадцатых их семье оставили одну, хоть и большую, комнату с крошечным коридорчиком, в котором стояла керосинка. В двух других комнатах сделали перегородки, превратившие комнаты в узкие «кишки», и поселили еще четыре семьи, а прежняя кухня с окном была переделана в еще одну комнату, отданную семье балерины из театра, который чуть позже стал именоваться Кировским.

Перед войной в их «большой» комнате жили прадед с прабабкой, дед с бабушкой, мамины братья Володя и Коля и только что родившаяся мама. К весне сорок второго, когда дед смог эвакуировать семью из блокадного города, от семьи осталась половина – умерли дедушкины родители и маленький Коля.

Ко времени, когда родился Андрюшка, в их большой комнате жили дед с бабушкой, мама с отцом и соответственно он. У Андрюшки в этой квартире был свой угол. С тех пор как родители перестали бояться, как бы мальчик не выпал из окна, ему достался подоконник. Широченный дубовый подоконник, ставший для него и отдельной комнатой, и отдельным миром. Перед своей старой – с домами конца восемнадцатого века, но без единого деревца – улицей он был более распахнут, чем перед своей семьей, от которой он был отгорожен старой китайской ширмой. Ширма отделяла его и от наскоков матери: «Хватит читать! Спи! Утром в школу тебя не добудишься!», и от похрапывания отца, и от бесконечных ночных экскурсий бабушки: «…через Гербовый зал, мимо галереи 1812 года, через Тронный зал, налево до конца, потом направо, все время вдоль выходящих на Дворцовую набережную окон и будет Леонардо…» Бабушка Анна Константиновна, проработавшая пятьдесят лет смотрительницей в Эрмитаже, и во сне продолжала объяснять посетителям музейные пути-дороги от Рембрандта до Леонардо, и от Микеланджело до камейных сокровищ герцога Орлеанского.

Набросав на подоконник десяток бабушкиных вышитых подушек, Андрей здесь и ел, и спал, и учился, и жил. Далеко за полночь, когда все вокруг засыпало, а он продолжал читать, с улицы его подоконничное пространство казалось летящим в темном небе кораблем. И на этом парящем в небе корабле он летел в неведомое, пока дребезжащий будильник не подавал свой вечный знак – пора вставать.

Когда Андрей учился в младших классах, бабушка по дороге в свой Эрмитаж заводила не совсем проснувшегося внука в школу на Адмиралтейскую набережную. Скучая на уроках, Андрей разглядывал Васильевский остров на другой стороне Большой Невы. Он даже не догадывался, что далеко не у всех мальчишек вид из надоевшего за десять лет школьного окна вбирает в себя вечность. И только нашатавшись в первой части своей «вольной жизни» по гастрольным городам и весям, ужаснувшись однотипной совковости и удручающей унылости улиц городов как на севере, так и на юге, он смог оценить дарованное ему самим детством пространство. И то, что из его школьного окна виднелись не чадящие трубы заводов, а нереально красивая Нева, уводящая взгляд к голубому куполу Кунсткамеры, Академии наук и торцу «Двенадцати коллегий». И что, прогуливая, не выучив, уроки, бежал он не в какую-нибудь подворотню с видом на новое социалистическое строительство и не в очередной парк культуры и отдыха обязательно имени Горького, а в Эрмитаж, к покрывающей его шалости бабушке.

Невыученные уроки он разменивал на античные камеи, в зале которых несла свой пост бабушка. Школьными пирожками за пять копеек тайком делился с почтенными эрмитажевскими котами, кормить которых строжайше запрещалось – иначе не будут нести свою службу и ловить мышей, ради чего невзрачных с виду усатых-полосатых и держали в сокровищнице мирового искусства. Так и проходило детство.

Для юношеских страданий он выбрал себе вполне подходящее место – не включенную в официальную туристическую программу Новую Голландию с ее знаменитой терзиниевой аркой, через которую, если верить историкам архитектуры, в Россию вошел классицизм. Но в ту пору Андрею было не до арок и не до классицизма. Заросший таинственный остров в пяти минутах ходьбы от дома манил именно внешней запущенностью и вмененной принадлежностью к министерству обороны недоступностью, которую любому нормальному ленинградскому мальчишке западло было не преодолеть.

Вместе с дворовыми приятелями он устраивал негласные турниры – кто отыщет больше лазеек в засекреченный военный объект. И мальчишкам открывался величайший из секретов непобедимой и легендарной – а именно, что никаких секретов-то и нет. И при элементарной доле смекалки пробраться на «строго охраняемую территорию» может любой.

Новая Голландия стала для мальчиков с Почтамтской сталкеровской зоной. У каждого был свой путь. По хрупкости комплекции Андрей сначала умудрялся пролезать в чуть раздвинутые прутья ограждения со стороны невзрачной набережной Адмиралтейского канала, пока однажды, не рассчитав нормальное увеличение своей комплекции, не застрял, как выбирающийся из норы Кролика Вини Пух. Еще несколько минут, и не слишком активная военная охрана все же отправилась бы в обход секретного объекта и обнаружила бы лазутчика. Последствия такого обнаружения на рубеже восьмидесятых были непредсказуемы – международная напряженность, ввод войск в Афганистан, происки империалистов…

Кто знает, чем в тот раз закончилось бы для Андрея невинное мальчишеское соревнование. Как минимум исполнение интернационального долга ему, призывнику, было бы обеспечено. Но друзья, успевшие добраться на заданный угол Мойки и Крюкова канала и соскучиться, не обнаружив там проигравшего соперника, отправились на его поиски.

Вытащить Андрюшку двум его приятелям не удалось. Пришлось бежать в соседнюю школу за сторожем, который, ворча и посылая «всю эту Голландию, хоть старую, хоть Новую», ко всякой матери, поднатужился и смог чуть раздвинуть металлический прут, а приятели, прикусив губы, чтоб не заорать от напряжения, тащили Андрея. Рубашка с олимпийским мишкой на карманчике порвалась, болели содранные о металлические прутья бока. Все тот же сторож нещадно залил ссадины недопитым портвейном: «Не спирт, но один черт – дезинфекция!», а мама с ужасом принюхивалась, чем это от мальчика пахнет.

После он нашел еще более экстремальный путь на свой таинственный остров. По перекинутой через Крюков канал неясного назначения железной конструкции с редкими рейками-ступенями, забираться по которым с доступной стороны было не так уж сложно. Сложнее было пройти или, на худой конец, проползти по проржавевшим холодным шпалам над каналом. И, что еще безнадежнее, с неполоманной шеей спуститься вниз на другой стороне, где железные балки почти не оставляли зацепок для скользящих ног. Падать приходилось с ошеломительной высоты.

Спроси его, зачем он так отчаянно стремился в запретную зону, он и не ответил бы. Ничего интересного на той стороне не было. Какой-то из объектов Минобороны – то ли склады, то ли закрытый от внешнего взгляда бассейн для испытания новых судов – скрывавший за собственной засекреченностью не столько военные тайны, сколько армейскую безалаберность и разгильдяйство. Но для Андрея Новая Голландия была тем почти недостижимым, оттого и загадочным островком тайны, на котором, по его ощущению, и должно было случаться что-то главное. Свидания, например.

Впервые задумавшись о любви и противоположном поле, Андрей мечтал о таинственных свиданиях на заросших, скрывающих любовников от постороннего взгляда берегах. Так и случилось. Хотел впервые полюбить в Новой Голландии, и полюбил. Девушка попалась из кубанских гимнасток, приехавших в Ленинград на спартакиаду школьников. Встретились случайно на Почтамте. Алла искала, где бы наменять пятнадцатикопеечных монет, чтобы из автомата позвонить домой в Краснодар. Пятнашек ни в одном окошке Почтамта не находилось, пришлось вести девушку домой, чтобы она могла по обычному телефону сообщить маме, что «мастера спорта опять профукала, упала на фляке, и эта кобыла Василькова опять обскакала».

После не слишком понятного ему телефонного разговора, изобилующего спортивным сленгом и южным «г», Андрей, как истинный ленинградец, повел случайную знакомую показывать окрестности. Дошли до Новой Голландии. Путь по нависшим над Крюковым каналом проржавевшим шпалам для привыкшей крутить свои фляки на бревне гимнастки оказался пустяковым делом. Уже через несколько минут оба оказались в зарослях на внешних берегах островка, прижатые друг к другу легким возбуждающим страхом нарушителей – а вдруг охрана поймает! И дальше все шло, как грезилось и мечталось, разве что собственно от самой мечты в ее осуществлении ничего не осталось. Только острый непривычный запах чужого тела и тихий плеск волн, идущих от утюжащих Крюков канал и Мойку прогулочных катеров.

Сильное тренированное тело гимнастки с уверенностью, которой несколькими часами ранее ей не хватило для обретения звания мастера спорта, выкручивало весь набор обязательных элементов. И на лице ее была та же отчаянная решимость, какая, наверное, прорисовывалась и перед разбегом на сложной диагонали в вольных упражнениях. Только вольности не было. Ни в ней, давно усвоившей весь комплекс этих неспортивных элементов, ни в нем, впервые прикоснувшемся к таинству, о котором на своем парящем в ночном небе корабле-подоконнике он столько мечтал.

«Осуществленная мечта есть ее противоположность» – невольно сформулировал Андрей. И с тех пор стал неосознанно бояться осуществления прочих своих мечтаний – что если послевкусие окажется столь же гнетущим? Оттого, может, и не рискнул в выпускное лето отнести документы в ЛГИТМИК, хоть втайне от родителей и бредил театром. Он, как и хотела мама, пошел на истфак и стал студентом «университета имени Мариуполя». Так было принято называть его альма-матер, издеваясь над присвоением имени сталинского сподвижника Жданова и бывшему городу Мариуполю, и Ленинградскому университету. Впрочем, Андрею казалась более верной иная расшифровка аббревиатуры ЛГУ– Лучшие Годы Уходят. Или просто ЛГУ – лгу!

«Я лгу. Сам себе лгу! Маму огорчить боюсь. Боюсь ее очередного сердечного приступа, ее хрупкости и прозрачности вечной блокадной девочки», – с трудом признавался себе он в ту первую студенческую осень. Слишком поздно он понял, какая железобетонная начинка скрывалась за этой матушкиной хрупкостью. Хрупкостью, которую ничем не сломать. Разве что от нее сбежать.

Однажды, в начале второго курса выйдя с факультета, он увидел – не скользнул, как обычно, взглядом, а именно увидел – под окнами оттовской клиники счастливых или старательно изображающих счастье папаш. Мальчишек, едва старше его самого, обремененных цветами, сумками и тещами, заглядывающих в окна, сквозь стекла которых девочки-мамаши показывали свои туго спеленутые едва копошащиеся кулечки. И понял собственную обреченность. Жизнь его вынуждена заблудиться пусть не в трех соснах, а в трех питерских островах. Он заперт в этом замкнутом круге. Пусть не в каком-то заштатном Дзержинске, Шахтерске или Урюпинске, а в любимом Питере, но заперт. Он здесь родился. Пройдет несколько лет, и уже его мама будет всеми правдами-неправдами устраивать его жену «рожать к Отту», а после он сам будет устраивать сюда свою дочь.

Круг замкнут, понял Андрей, и ему стало жутко.

Еще через полгода, дойдя до середины скованной льдом Невы, по которой он зимой срезал дорогу в университет - не давать же семиминутный крюк через Шмидтовский мост, когда напрямик по льду быстрее, - он вдруг четко сформулировал: это не моя жизнь!

Он заставляет себя проживать чужую жизнь. Для чего? Для кого? Для мамы? Только потому, что мама, рожая, решила, что он должен учиться в этом университете? А где жизнь его? Пусть не такая красивая, без этого ежеутреннего вида Невы, Исаакия, «Медного всадника», пусть нарочито тусклая формальной архитектурной тусклостью, но расцвеченная иным, внутренним светом?

Где жизнь его? Какую жизнь для себя он хочет? Надо закрыть глаза, прямо сейчас, здесь, посреди Невы закрыть глаза и честно, предельно честно признаться самому себе, какую жизнь он хочет для себя.

Чего хочет он? Чего хочет он, Андрей Ларионов?

Играть. Актерствовать. Пусть это будет абсолютно не в традициях семьи.

Он знает, чего хочет. Но нещадно боится, что и эта мечта, сбывшись, превратится в свою противоположность, как превратилось в свою противоположность желание первой любви на берегах Новой Голландии. И от этого страха продолжает жить не свою жизнь.

Еще полгода Андрей бегал в университет, писал курсовые, водил по городу бесконечные группы экскурсантов, пока однажды летом во время практики в бабушкином Эрмитаже, рассказывая невероятную историю трехтысячелетней камеи Гонзага, не услышал от днепропетровского сталевара: «Ить, мать твою, каменюка. Не брылянт жи! Чё за нее убивалися?!» И он понял, что это предел.

Не заходя домой, доехал до Московского вокзала, купил самый дешевый сидячий билет до Москвы. Девятнадцатилетний мальчишка, он интуитивно почувствовал, что рвать надо не с истфаком, а с той пуповиной, которая привязывает его и к этому городу, и к этому дому, и к матери, ко всему, что он любит. Любит так верно и так отчаянно, что это не дает ему жить. Уйди он только из универа, но останься в поле материнского притяжения, и после любого его актерского провала неизбежны деликатные, но настойчивые уколы мамы: «Уже бы кандидатскую дописывал!» Как неизбежно и то, что в какой-то предельный момент неуверенности в себе он поверит в мамины сетования. И в то, что проиграл эту жизнь. Всю целиком.

Чтобы не проиграть все целиком, нужно позволить себе проигрывать понемножку. Но так, чтобы мама не видела. Нужно позволить себе право на свою, пусть худшую, но свою жизнь. Право на ошибку. Спрятанную от материнских глаз.

И он позволил. И сбежал. Утром следующего дня уже проходил первый тур в Щуке, Щепке и школе-студии МХАТ. Энергетика отчаянности этого побега так била из каждого его жеста, взгляда, что не заметить это мальчика было невозможно.

Его приняли сразу в два театральных училища. Теперь предстояло вернуться за вещами и сказать матери, что ее мальчик не только свернул с начерченного ею пути, но и решил от нее уехать. Бросить! Иных выводов мама не сделает. Лишь схватится за сердце. И он должен будет уехать с сознанием того, что самим фактом своего отсутствия он убивает мать.

Но, единожды решившись, он уже смог выдержать и это.

 

А дальше началась другая жизнь. Его жизнь. С дозволенными и недозволенными ошибками. С отчаянно желанным актерством. С вечной нехваткой денег. С грязной общагой, в которой за поставленным поперек шкафом по ночам занимался любовью с однокурсницами один из его соседей по комнате. С первыми эпизодами и крохотными ролями в кино. С любовными опытами, которые на сцене были куда ярче, чем в жизни. С распределением в не лучший, но и не худший столичный театр, в придачу к которому шла другая комната, в не менее задрыганной общаге. С бесконечными гастролями по заштатным провинциальным городам, где в гостиницах никогда не было воды.

В общем, жизнь…

Влюбился он случайно и неистово. В девяносто третьем в один из первых антрепризных проектов, где главную роль играл Андрей, позвали профессионального психолога, которая на деле оказалась милой молоденькой женщиной. И кормящей мамой.

Они влетели, в буквальном смысле слова влетели друг в друга на репетиции. И дальше он уже не мог думать ни о ком и ни о чем. Он хотел видеть ее, слышать ее, говорит с ней по ночам, вдыхать ее запах, пусть это даже был запах грудного молока, которым она кормила не его ребенка.

Два месяца они продержались на странной грани, отчаянно желая и отчаянно боясь свалиться в пропасть любви.

Не свалились.

В сентябре он с модной своей антрепризой вынужден был уехать на гастроли. Вернувшись в начале октября, не смог добраться до съемной комнаты в коммуналке на Пресне. Оторвавшись от внешней жизни, он и не знал, что из-за осады Белого дома жителей близлежащих кварталов пропускают домой только по паспортам со здешней пропиской, которой у него, квартиранта, не было.

Из автомата на углу Садового кольца и Нового Арбата позвонил Ленке. Трубку она не взяла. Грохот танков мешал услышать, что говорила ее подруга, да это было не важно. Он понял одно. Все долгие, беспощадно долгие недели гастролей он мечтал увидеть ее, прикоснуться, понюхать, почуять любимую – он был в этом уверен – абсолютно любимую женщину. Он шел, бежал, летел к ней. Она не захотела с ним говорить. Она не ждала его. Он был ей не нужен. Он был не нужен той, которая была ему нужнее всего.

Как пережил он то отчаяние, и сам не помнил. Еще несколько раз, истоптав дикой болью собственную гордость, он пробовал звонить по ее домашнему номеру. Трубку она не брала. Дважды к телефону подходила ее подруга, после отвечать стал мужской голос – ее муж, о котором в своей бесконечной отчаянной любви Андрей просто забыл. Помнил, что у любимой есть дочка, а от кого эта дочка, и помнить не собирался.

Теперь пришлось понять, вдолбить в собственное подсознание, что любимая выбрала не его. Любимая выбрала собственного мужа. И осталась с ним в той жизни, в которую ему, Андрею, хода не было.

И он закрылся, замкнулся, запечатался, понимая лишь одно – он был готов любить весь ее мир, включая ее маленькую дочку и даже, если пришлось бы, и ее мужа. Она не позволила. Он распахнулся, и его ударили, а это нестерпимо больно.

И до, и после у него случались романы, но так распахнулся и так получил поддых он только с Ленкой. То несостоявшееся в 1993-м счастье обошлось ему столь дорого, что он не хотел больше пробовать. Для чувств осталась профессия, которая стала для него наркотиком, обязательной ежедневной дозой обезболивающего.

Жизнь, истинная жизнь шла там, на сцене, когда «слова лились, как будто их рождала не память рабская, но сердце». И актерские его дела шли тем лучше, чем более запечатанной становилась его душа. В реальной жизни можно не жить, а существовать, пережидая временные отрезки между выходами на сцену. И он пережидал. А через несколько лет нашел успокоение в браке с бывшей однокурсницей, в отношениях с которой все было не так, как в той несостоявшейся, но главной в его жизни любви.

С женой можно было не бояться, расчувствовавшись, пропустить удар, как это случилось с Ленкой. А, не раскрываясь ночью, утром не было необходимости мучительно заталкивать свою чуть распустившуюся душу в раскаленную броню вечных битв – за роль, за приз, за жизнь. В его отношениях с женой ничего не доставляло боли, просто потому, что ничто не могло ее доставить. Все каменные слезы текли не по коже, а по броне, оттого и не оставляли кровавого следа. В итоге после пяти лет такой жизни Андрей даже стал думать, что жену любит. Да-да, любит. Только совсем не той любовью, какой любил Ленку. Спокойной, ровной, чадящей любовью не костра, а газовой горелки.

Так и жил. И даже думал, что счастлив. Пока однажды на какой-то тусовке, на которую не смогла пойти приболевшая жена, он снова, как и несколько лет назад, не влетел в Ленку. И не удержался в той броне.

Все началось сначала. Или, вернее, продолжилось с той точки, на которой под грохот танков замерло в девяносто третьем.

Все случилось. И оказалось еще лучше, чем он мечтал, запрещал себе, но все же отчаянно мечтал все эти годы. Настолько лучше, что он испугался.

С Ленкой все время хотелось чего-то еще. Любви. Еще любви. И еще любви. И еще. И еще. И еще чуть-чуть, еще немножко, немножко-немножечко, вот-вот, вот так, так, еще, еще, еще-еще… От Ленки он, как мальчишка, никак не мог оторваться. А что после этого «еще-еще-еще» будет с его лицом на крупных планах, которые нужно снимать с утра. Не мальчишка уже. За сорок. Нужно же как-то усмирять нелепую в его годы лишком острую жажду любви, если эта любовь выйдет боком его делу. Несколько минут хорошо отрепетированных движений с женой перед сном - и в 23.30 на боковую. Завтра съемка, съемка, съемка. Отключи, пожалуйста, мой мобильный, я забыл. И напомни мне за завтраком пройти мои реплики по порядку, никак не запомню, что я отвечаю, когда Шервинский говорит, что немцы не позволили бы формировать армию…

Он отчаянно хотел ее все эти годы, но, получив, вдруг понял, что выбора нет. То, что он испытывал при виде этой женщины, было не точно управляемым потоком, необходимым для орошения плантаций его актерства, а ураганом, способным унести в неведомом направлении.

Влюбленный слеп. А ему, чтобы удержаться на вершине, на которую он был вознесен той давней болью неслучившейся любви, нужно было быть зрячим. Чтобы в кадре или на сцене изображать чувство, нужно, чтобы ни одно более сильное чувство внутри не могло затмить театрально-киношный эквивалент. Чувство к Ленке затмить было нельзя.

И тогда он выбрал бесчувствие.