Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара). (Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара)

(Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара)

 

Винченцо смотрел, как заканчиваются приготовления к главному торжеству лета. Почти все готово. Теперь мужчины посыпают площадь и прилегающие к ней улочки опилками и соломой. Въевшиеся в мостовые нечистоты от выливаемых из всех окон ночных горшков, в день праздника стыдливо прикрыты соломенной подстилкой, дабы никто из гостей в дерьме не утонул. Насыпали соломы, и будто нет нечистот.

Балконы и балкончики, окошки и окна, и без того цветущие ветви деревьев, повозки, превращенные в этот день в помосты для толп зевак, сбруи лошадей и даже пики городских охранников — все уже пылает цветом. Алым и белым, как всегда в этот день, посвященный Святой деве Марии Ассунта. Это в апреле город будет желтым и голубым, как повелось с незапамятных времен празднований Дня Святого Джорджио, покровителя Феррары. А в день Святой Марии город ало-белый.

Отчего Святой Джорджио — это желтый и голубой, а Святая дева Мария — алый и белый, понять невозможно. Издревле так повелось! И никто не желает нарушать традицию. Напротив, последний бедняк свято хранит в комоде парочку застиранных, но старательно заштопанных штанов-брэ и парочку разноцветных чулок для разных ног — синий и желтый для палио в апреле, алый и белый для августовского действа.

— Палио обещает быть идеальным, если в этом мире найдется место хоть чему-то идеальному! Эх, юноша, вы и представить себе не можете, насколько древняя это традиция! — бормочет старик Ринальди, главный хранитель здешних традиций. Вместе с Винченцо он по распоряжению герцога д'Эсте проверяет убранство площади и главных улиц. — Зачем же так много магнолий?! Кто распорядился, так много магнолий?! Цветки совсем как восковые и так одуряюще пахнут — голова моя не выдерживает. Кому понадобилось так много магнолий! Так о чем это я? Ах, да... Главная городская забава упоминается в летописи города с 1279 года!

Винченцо не сдерживается, хохочет.

— Представляю, как тогдашние горожане, путаясь в неудобоваримых рубашках-шемиз и сморщенных рейтузах, гонялись по узким кривым улицам.

— Ничего вы не представляете, юноша! — обиженным тоном протягивает старичок, с досады пнув ногой огромную плетеную корзину с цветками все той же не милой его нюху магнолии. — Два столетия пройдет, и новый подобный вам умник будет испражняться в словесах...

— Испражняются, кажется, не словесами...

— Не желудю дуб учить! Сам знаю, чем и когда испражняются. Такие, как вы, молодые да ранние, с вашими подвешенными языками только и делают, что испражняются в словесах! Через несколько столетий какой-нибудь новый умник увидит в Салоне месяцев палаццо Скифаноя фрески с апрельским палио, и едким своим хохотком станет изводить людей знающих. Осмеет, что лошади бегут вперемежку с женщинами, мужчинами и даже ослами...

— Да уж, ослиные забеги вперемежку с забегами женщин — это нужно было видеть! — снова позволяет себе легкую насмешку тысячи раз слышавший все палио-истории Винченцо. — Девушки, как черт от ладана бегущие по Виа Гранде, почтенные дамы, несущиеся по берегу реки По до замка Тедалдо. Щиколотки сверкают, юбки задираются, прости меня, господи, едва ли не до колен, нижние рубашки наружу! Как не сбежаться в Феррару всем мужчинам Италии! Подобного зрелища пропустить никак нельзя!

Мальчиком Винченцо успел застать несколько палио, когда девушки гонялись вперемежку с ослами. Теперь девушки бежать готовы, а попробуй отыщи хоть одного осла, которого можно было бы заставить бегать.

Ослиные забеги скорее потеха, чем турнир. И главная феррарская площадь перед герцогским замком тонет в хохоте, который то бычьим ревом, то поросячьим визгом прорывается сквозь старательно осушенные к празднику слезы запрудивших площадь простолюдинов.

На один день можно забыть и о майском нашествии неведомой унесшей тысячи жизней заразы, и о прошлогодней жаре, спалившей хлеба и пересушившей реки, и о неурожае на зерно, и о невыплаченной коварным папой Александром VI плате за участие феррарского войска в его военных походах. Можно забыть обо всем, что не дает простым людям так же беззаботно смеяться в остальные дни года. Но два дня в году можно ржать, почти как эти разряженные живыми и тряпичными цветами лошади, глядя, как два осла, один другого тупее, участвуют в забеге. Хозяева, испрыгавшись на своих невозмутимых животных, уж и грозят, и по бокам хлещут, и лакомством приманивают, а ослы шаг-другой сделают и снова ни с места, будто у них свое палио — кто позже доберется до финиша.

Но пока Винченцо вспоминает ослиные забеги, старик Ринальди все обещает, что острословы будущего обсмеют все нынешние приметы — забеги, турниры...

— ...или наряды, подобные вашему. Обсмеют и эти ва­ши длинные волосы, и все эти короткие плащи-гауны — выдумали моду! — и дублеты с разорванными рукавами.

— Дай вам волю, вы и теперь ходили бы в туниках или в штанах-брэ без чулок! — добродушно отшучивается Винченцо.

— А вы думаете, юноша, через столетия новая мода будет менее потешна, чем ваше обсуждение нелепых нарядов первых участников забегов?! Господи, какая нынче жара, аж сердце останавливается! Обсмеют вас с вашими дублетами, и еще как! Специально для вас могу изобразить, как именно обсмеют.

И старичок, став в позу, в какой на балах стоят модные кавалеры — левая нога вперед и грудь колесом, отчего его чахлая старческая фигурка кажется еще более нелепой, изображает острослова века грядущего, попутно передразнивает тон и появившиеся в речи самого Винченцо северные интонации.

— «Представляю, как эти дикие люди начала шестнадцатого века могли гоняться в этих уродливых неудобных штанах с идиотским название «брэ»! В курточках с порванными рукавами и еще в разноцветных чулках, будто ни у кого не сыскалось ни одной целой пары, и пришлось сшивать меж собой непорванные штанины...» Так и скажут, вспомните тогда старика Ринальди, если, конечно, доживете до того дня сами, а не потратите всю жизнь на высмеивание прошлого!

И, вернувшись к своему обычному, чуть кряхтящему голосу, старик договаривает:

— Но гонялись же наши предки, еще как гонялись! Иначе не пришлось бы вносить в свод городских законов два дня палио в качестве законных праздников!

— Все равно в эти два работать никто не желает, — улыбается Винченцо.

— Правильно! — Старик Ринальди уже остановил проходящего мимо прислужника из соседней таверны: — Плесни-ка нам вина, да поскорее, голубчик! Надеюсь, холодненькое. Ладно-ладно! Нечего в господские разговоры вмешиваться! Вина налил и ступай! Хотя постой, плесни-ка еще! Парит сегодня!

И, снова обратившись к Винченцо, договаривает:

— В чем мудрость мудрейших из правителей? В умении плыть не против течения, героически преодолевая препятствия, а по течению, вбирая в легенду о собственном величии его силу. Никто из мудрых правителей народы не ломает. Мудрые всматриваются, вслушиваются. И лишь после волю людского течения выдают за собственную, которую почитающий их народ бросается исполнять. Это как дорожки в герцогском парке разбить. Глупый садовник все дорожки разметит, а после измучается, приводя вытоптанные клумбы в чувство. Садовник умный подождет, пока гуляющие сами тропочки своих прогулок проложат, превратит их в дорожки, а уж на свободном месте станет возделывать клумбы. Вам, юноша, все понятно?

Винченцо, пряча в усах улыбку, кивает.

— Течение... Дорожки... Только при чем здесь палио?

— А при том... Вместо того чтобы насаживать новые праздники, как это сплошь и рядом делают правители Милана или Флоренции, дуке Феррары старый герцог Борсо д'Эсте, дедушка вашей госпожи Изабеллы, принял единственно верное решение. И уже существующее всеобщее безделье узаконил. А заодно узаконил и то, что неизбежно должно случиться в любом итальянском городке, разделенном улицей или рекой на две части — палио, извечное состязание соседей. Соседям лишь бы меж собой поспорить. И все едино — в петушином ли бою, в хоровом пении или в таких палио — забегах и заездах, что сводят всех с ума в нашей чинной и благопристойной Ферраре. Нет, определенно жара сегодня сверх всякой меры. И вино стало теплым — кислятина!

И не особо заботясь о чистоте городских улиц, старичок в сердцах выплескивает остатки недопитого, ставшего теплым и оттого приторным вина прямо на мостовую — все равно к вечеру на стыдливо прикрытых соломой и опилками улочках снова будет, как в загаженном нужнике. Нагулявшиеся, напившиеся вина феррарцы, и пришлые крестьяне из близлежащих деревень, и ремесленники из соседних герцогств, привозящие ко дню палио в Феррару свои продукты и товары, станут отливать прямо на улицах. К ночи сгустится смрад, который не прочистится и через три дня, если, конечно, Господь не пошлет смывающего накопившиеся нечистоты дождя. А по нынешнему августовскому пеклу дождя ждать и не приходится.

— Шли бы вы в замок, там прохладнее, — осторожно советует старичку Ринальди Винченцо. Не ровен час, свалится старикашка прямо на площади, тогда тащи его до герцогского замка. — А мне еще надо проверить Флорентина — не напоил ли какой злоумышленник коня перед забегом.

Старик, как ребенок, услышавший страшную сказку, широко-широко раскрывает почти слипшиеся от жары и сонливости глазки. Прикладывает палец к губам и всем своим сухоньким тельцем приближается к уху Винченцо. Юноше приходится согнуться, чтобы старик своими губками достал до его уха.

— С прислужников этой гадюки Борджиа станется! Не только напоят, еще и отравы подсыплют. О ядах Борджиа ходят легенды! Поверьте, юноша, это страшнее, чем рассказы об их кровосмесительных связях. Одна капля их яда в неделю, и человек умирает не сразу, а в любые, какие угодно отравителю, сроки. Отравитель за это время успевает замести следы.

Горячий шепот старика, совпадая с раскаленностью этого августовского полдня, палит ухо.

— А есть еще и «вино Борджиа», свойства которого сказываются лишь через много лет. У человека выпадают зубы, волосы, сходит кожа, и после долгой и мучительной агонии непонравившийся Борджиа человек умирает.

— Откуда ж это семейство берет такие яды? — искренне недоумевает Винченцо. — В лавках и у цирюльников я таких не видел.

— Путешественникам, которые являются к папскому престолу за благословением их далеких экспедиций, велено доставлять из открытых ими земель все ядовитые травы. А знаете, юноша, сколько мореплавателей отплывает нынче от Европы и на восток и на запад! И каждый доставляет заказанное. Потом искусники, вынужденные служить Борджиа, составляют из этих трав и растений новые убийственные составы. А ремесленники, вынужденные служить Борджиа, изготавливают для сокрытия яда новые, невиданные прежде приспособления.

— Приспособления зачем? — не понимает не искушенный в деле отравлений Винченцо.

Старик смотрит на него, как на несмышленого дитятю, и шипящим шепотом продолжает.

— У Чезарио, брата нашей нынешней хозяйки, есть заправленный ядом нож, которым он наловчился разрезать персик так, что его половина остается безопасной. Съедая ее, Чезарио остается невредим, а приглашенный к обеду гость, которому достается другая половина, спокойно, съедает ее и погибает.

— Ужас! — вырывается у Винченццо. — А новая...

Винченцо не знает, как назвать молодую герцогиню Феррары, но старик понимает, о ком речь. Конечно же, о сестре Чезарио Лукреции Борджиа, недавно ставшей женой герцога Альфонсо.

— И у Лукреции, говорят, своих хитростей с ядами хватает, храни Господь молодого герцога от его же жены! А уж как Лукреции хочется в нынешних забегах нашу прелестную госпожу опередить...

— Ваша прелестная госпожа теперь-то и есть Лукреция, — не удерживается от уточнения Винченцо. Старик безнадежно машет рукой.

— Зато вашей госпожой, милостью Создателя нашего, осталась Изабелла. И случись что с ее Флорентином, Изабелла нам не простит.

В пылу отчаянной нелюбви к новой хозяйке Феррары Лукреции Борджиа старый хранитель традиций готов и себя под монастырь подвести, лишь бы еще послужить хозяйке Винченцо, прелестной Изабелле Гонзага, урожденной феррарской герцогине д'Эсте.

Девять лет прошло с тех пор, как хозяйка Винченцо уехала из отчего дома. В ставшей ее новой вотчиной Мантуе традиция палио, как ни старалась Изабелла, приживаться не хотела. Не желали чинные жители чопорной Мантуи состязаться в потешных забегах. Состязаться сами не желали, но и у новой своей госпожи страсти к подобным забегам отбить не смогли.

— Герцог Гонзага негодовал, что Изабелла снова стремится на палио... — то ли спрашивает, то ли утверждает старик Ринальди.

— Ворчал, — утвердительно кивает Винченцо.

— И отговаривался тем, что еще его достопочтенный родитель за пятнадцать лет до женитьбы сына на Изабелле поставил точку в этом палио-споре двух родов? — по-детски радуется своему знанию семейных тайн двух герцогских родов старик. — Изабелла еще ребенком была, когда будущий свекор привез в Феррару сразу девятнадцать отменных скакунов, один из которых и пришел к финишу первым. Прискакал без потерянного в горячности скачки седока, но опередив удержавшегося в седле Сигизмунда д'Эсте — дядю Изабеллы.

— Вот-вот, — кивает Винченцо. Мальчиком его увезли вслед за Изабеллой из Феррары в Мантую, но за все эти годы он так и не почувствовал тот двор своим. — Особо расхрабрившись, герцог позволяет себе высказаться, что даже лошадь с конюшни Гонзага всегда будет лучше герцогов из рода д'Эсте.

— При Изабелле?! — изобразив ужас на сухоньком личике, машет рукой старичок.

— Ни-ни. В ее отсутствие.

— Я слышал, что Джанфранческо Гонзага потратил немало сил и средств на опровержение слухов о предательстве венецианского войска, которым он командовал в битве под Таро, — осторожно говорит старичок.

Винченцо кивает.

— Заказал себе эмблему с плавильным тиглем, огнем и бруками золота, — продолжает выказывать льстящую его самолюбию осведомленность Ринальди, — и с девизом «Probasti mi, Domme, et cognovisti» — «Господи! Ты испытал меня и знаешь!», и на сем счел свою миссию исполненной.

Винченцо снова кивает.

— Все так и было. С тех пор крохотным мантуанским суденышком в бурном море политической жизни Италии вынуждена править его жена. И герцогиня правит. Вы же ее знаете!

Теперь уже старик кивает каким-то своим потаенным мыслям или воспоминаниям. Лет пятнадцать назад, занимаясь с юными феррарскими дукессами, он успел изучить натуру Изабеллы. Вся, как последний рывок к победе на ее излюбленном палио. Это тебе не младшая ее сестренка Беатриче — мерный менуэт. И где та Беатриче с ее менуэтностью?

Винченцо тем временем, выкатив грудь вперед, чтобы обозначить часть тела, которой у него нет, но которая более чем соблазнительна у его госпожи, весьма похоже изображает хозяйку:

— «Моя лошадь в этом году должна быть лучшей! Лучшей, Винченцо! Не «сделаю все, что могу», а лучшей!»

Уловив Изабеллины нотки в голосе Винченцо, старичок Ринальди радостно хихикает.

Но юноша не решается продолжать пересказ своего разговора с госпожой, случившегося нынче утром, когда он принес ей почту сразу от двух гонцов из Рима — письмо от таинственного корреспондента, коих у Изабеллы полно по всей Италии, и подарок — ларец от Чезарио Борджиа, брата новой хозяйки Феррары Лукреции.

«Не хочешь же ты, чтобы эта куртизанка Борджиа меня обскакала?!» — не распечатав ни ларца, ни послания, все утро говорила только о нынешнем палио Изабелла.

«Не куртизанка, а законная супруга вашего брата... Вы же сами приказывали говорить обо всех Борджиа не иначе как в превосходной степени. Настаивали, что и у стен есть уши...»

«Уши ушами, а моя лошадь на нынешнем палио должна быть лучшей! И наряд мой должен быть лучшим! И маска! Маска моя! Бог мой, моя маска! Я еще не выбрала маску! Асунта! Скорее!!!»

И уже ее нет, она уже зарылась в новых выписанных из Венеции масках — этих карнавальных хранилищах любого знатного лица.

Что заставляет красавицу и богачку Изабеллу столь рьяно биться за яркую тряпку — стяг с изображением Сан Джорджио в апреле или Святой девы Марии в августе, который даруется победителю каждого палио, — не понять. То ли азарт всех д'Эсте в ее крови, то ли желание доказать, что и выпорхнувшая из гнезда птичка умеет летать?

— Бог мой, Винченцо! Как ты не можешь понять, что без палио жизнь не жизнь, страсть не страсть, игра — не игра!

Не обращая никакого внимания на постыдно обнажившиеся щиколотки и даже — о, Боже! — коленки, герцогиня надевает принесенный Асунтой белый с алыми шнуровками корсет и сотканный алыми нитями верхний тюрбан, в модных нынче и обсмеянных стариком Ринальди разрезах которого на рукавах соблазнительно выбивается тончайшая фламандского кружева нижняя рубаха. У любого другого мужчины голова закружилась бы при виде прелестей, вожделенных для доброй по­ловины коронованных монархов Европы. Но Винченцо герцогине соблазнять ни к чему. Изабелла и не соблазняет — просто одевается. Корсет на рубаху, золотой пояс с фла­коном на корсет, алый капюшон, заколотый оправленной золотом древней камеей с двумя точеными профилями.

Не обращая внимания на оголяющиеся локти и колени, Изабелла возбужденно продолжает:

— Палио — это не гонки. Гоняться и в другом месте в другой день можно. Палио — это экстаз! Что говоришь? Письмо и ларец? Ах да, римское письмо. Римское письмо...

* * *

— Чем прогневили мы тебя так, господи, что в день праздника так парит! Ни маску в такой жаре не надеть, ни платья приличного. Задохнется моя лисичка в парче своей да в бархате! — причитала давно состарившаяся, но каждый ее приезд в Феррару желающая услужить своей «лисичке» кормилица Асунта.

Но Изабелле было теперь не до жары и не до причитаний. Она оторвала взгляд от полученного письма, которое все же прочла после ухода Винченцо. Сколько она просидела над ним — несколько минут? Несколько часов? Часы на дворцовой башне напоминали ей, что пора уже и на площадь, палио без нее начаться не может, но она пребывала где-то далеко.

Полученные известия, если они были правдой — а не доверять своему римскому корреспонденту у Изабеллы поводов не было, — грозили перевернуть весь политический, военный и амурный расклад сразу в нескольких десятках больших и маленьких герцогств, городов и стран. И теперь за время, оставшееся до ее выхода на площадь, ей нужно было все возможные последствия просчитать. Или почуять. Притянуть к себе единственное верное решение, включив заложенную где-то внутри нее мощную силу — то загадочное магнетическое притяжение, о котором в юности, цитируя трактат «О природе вещей» Лу­креция, рассказывал хранитель феррарских традиций добрый старик Ринальди. Ее собственное магнетическое притяжение срабатывало уже не раз, притягивая к ней из сонма безнадежных вариантов тот единственный, что спасал ее саму, а попутно и ее род, и вмененное ей герцогство.

Она не сделает ошибки! Притяжение внутри нее сработает и теперь! Она не сделает ошибки, потому что не имеет права ее сделать! Но почему все так? Почему все свалилось на ее плечи?!

Ее учили властвовать, но не править. Учили быть хозяйкой, королевой, но не говорили, что помимо обворожительных платьев королевы ей придется примерять на себя еще и дублет, и гульфик короля.

Ее учили быть герцогиней своего герцога, учили властвовать над тем, кто властвует над страной. Но ни разу за годы постижения этих важнейших для любой особы королевской крови наук не сказали, что может случиться так, что властвовать будет не над кем. И вместо правителя, над которым она должна будет установить собственную власть, ей достанется пустое место.

То есть, место Джанфранческо в супружеской спальне занято. Он умудряется неистово храпеть по ночам. Но храпом все его неистовство и ограничивается. Похвастаться неистовством ни в чем другом — ни в политике, ни в любви — ее несчастный муж не может. Редкое сочетание его воинствующего благородного облика и рыхлой сути несколько лет назад поймало юную Изабеллу д'Эсте в ловушку, обратного хода из которой нет и быть не может.

Развод невозможен.

Она не Лукреция Борджиа, которую ее развратный, но вовремя переодевшийся в святые папские одежды отец Александр VI и ее брат Чезарио Борджиа по политической и прочим надобностям дважды разводили и трижды выдавали замуж. Третьим мужем проклятой Лукреции стал несчастный брат Изабеллы Альфонсо. И в замке ее детства в родной Ферраре теперь правит куртизанка. Ходит по ее комнатам, глядит из ее окна на ее сад, расшвыривает не увезенные в супружеский дом, а оставшиеся в ее детских покоях сокровища юной души...

Она не Борджиа.

Ее отец Эрколе д'Эсте не папа римский и развести дочь с неверно выбранным мужем не сможет. Ей придется терпеть Джанфранческо до конца его или — не приведи Господь! — своих дней. А раз так, то остается только придумать такую внешне общую, но по сути абсолютно раздельную жизнь, которая не мешала бы жить ей и по возможности не слишком мешала жить ее законному супругу.

Существовать, не часто встречаясь с мужем, вполне возможно. Джанфранческо часами сидит в своей герцогской сокровищнице, перебирая доставшиеся ему в наследство и старательно собираемые по всей Европе древние камеи. Спорит с резчиками, мыслимо ли нынче, на заре шестнадцатого века, повторить точеность античных профилей. Возможно ли превратить прозрачность камня в прозрачность кожи, как сделал за семнадцать столетий до того неведомый египетский резчик, потративший половину жизни на сардониксовое воплощение Птолемея и Арсинои на главном из доставшихся мужу сокровищ, удивительно большой камее, которую хвастливый муж уже зовет собственным именем — камеей Гонзага.

Оторвавшись от камня и на ходу цитируя пассажи из трактата Альберти о прямых аналогиях между построением живописной композиции и структурой ораторской речи, муж перейдет в мастерские выписанных со всей Италии художников. И снова целыми днями, изображая знатока, будет обсуждать с Мантеньей особенности градации синего и голубого цвета на заказанной им «Мадонне делла Витториа». Да только знаток этот ни за что не признается, что обсуждения происходят не столько от тонкости художественного восприятия, сколько от скаредности. Мужу не терпится заранее оговорить с живописцем, для каких фигур на картине тот может использовать дорогой ультрамарин, а где его лучше заменить местной голубой краской подешевле. Унция «azuro oltramarino» — натурального ультрамарина, изготавливаемого из привозимой с Востока ляпис-лазури, стоит целых три флорина, а три унции местной краски с названием «голубая земля» — «verde azuro» обходятся всего в одну лиру шестнадцать сольди, а те же три унции голубой «arzicha» — всего шесть сольди. Вот герцог и задумывается над тонкостями цветопередачи.

Джанфранческо не упустит случая такие расходы подсчитать, но не потратит и минуты, чтобы взглянуть на карту и убедиться, в каком плачевном состоянии находится его Мантуя. Джанфранческо назвал себя герцогом художников и творцов. Герцогиней людей оставалось стать Изабелле. И она стала!

В первые годы этого нелепо случившегося брака она еще пыталась играть вмененную ей роль верной и покорной жены правителя. Но день за днем замечала, как удача протекает у Джанфранческо сквозь пальцы, как он теряет и славу, и Мантую, и в итоге ее, Изабеллу.

Она выходила замуж за властителя и не собиралась быть женой вассала. Но если развенчание невозможно и она не могла по собственному желанию перестать быть женой вассала, оставалось только не дать мужу в такого вассала превратиться. Иного пути у герцогини Мантуи не было.

Герцогство ее столь крохотно и столь ничтожно, к тому же расположено на перекрестье дорог, ведущих к Венеции, Флоренции, Риму — столь вожделенным для могущественных Франции и Испании городам-государствам, что поглощение Мантуи любым из этих величавых соседей и врагов было лишь делом времени. Но быть поглощенной Изабелла не желала. Быть блистательной и коварной союзницей — да, но стать добычей женщина из рода д'Эсте не могла себе позволить никогда!

Она должна быть равной. Равной! Какой бы ценой ни давалось ей это. За величественное и ублажающее ее уязвленное самолюбие равенство она готова была воевать. Не на поле брани — для этого у крохотной Мантуи не было и не могло быть сил, — а на единственном доступном ей поле, на поле женственности, обольстительности и хитрости. На том поле, на котором она знала каждый кустик и могла расставить капканы и силки даже для самых величественных лосей...

Впервые эту непосильную для хрупкой женщины ношу равенства юной Изабелле пришлось взвалить на себя лет десять назад, когда правитель Милана, просвещенный Лодовико Сфорциа, стал бросать хищные взгляды в сторону герцогства ее мужа. Изабелла решила, что лучше пусть грозный сосед бросает взгляды не на герцогство, а на герцогиню. И разменяла себя на Мантую.

Тогда, в 1491 году, Милан славился как сказочно богатый город. Текстиль был одним из источников его процветания, оружейные мастерские — другим. Плодородная равнина Ломбардии кормила стотысячный город. Герцогский двор считался самым блистательным в Италии.

Имевший прозвище Моро (за смуглый, как у мавра, цвет кожи и за одну из эмблем герцогов Сфорциа — тутовое дерево моро), Сфорциа был хитрым и осторожным правителем, предпочитающим войне интригу. Всего за несколько месяцев до того, как Изабелла пошла под венец с Гонзага, у Сфорциа не было еще ни малейшего желания жениться. Он был без ума от своей любовницы Цецилии Галлерани, портрет которой с горностаем он заставил написать своего придворного художника Леонардо да Винчи. Но стоило Изабелле стать герцогиней Гонзага, как жизнь заставила Лодовико обратить взор на феррарских невест.

Зарабатывавший свои богатства наемной войной отец Лодовико, кондотьер Франческо Сфорциа, женатый на дочери прежнего правителя Филиппо Висконти Марии, прямых прав на герцогский титул и на наследование престола не имел. И оставил эту дыру под герцогским троном в наследство сыновьям. Оттого и пришлось Лодовико матримониальными шагами укреплять законность своего властвования. И жениться на одной из сестер д'Эсте, пятнадцатилетней Беатриче.

Прорыдав ночь — ну почему судьбе было угодно сделать хозяйкой роскошного Милана дурочку Биче, а ей подсунуть лишь жалкую Мантую?! — Изабелла поняла, что не имеет права биться в истерике. Она должна разложить на столе своей игры все карты и понять, как играть не в идеальности выдуманных мечтаний, а сегодня и сейчас.

«Сегодня» и «сейчас» родство с новоявленной герцогиней Сфорциа давало ей повод для частых визитов в Милан. И в Изабелле вдруг проснулась горячая сестринская любовь к Беатриче.

Она сумела обернуть дело так, что частые визиты внешне выглядели исключительно родственными — как же двум прелестным девочкам д'Эсте прожить друг без друга! Другим поводом для посещений Милана стала тяга новоявленной родственницы к прекрасному. То Изабелле требовалось посмотреть конную статую отца Сфорциа Франческо, отлитую из бронзы все тем же придворным Леонардо, то посоветоваться с умнейшим родственником, кем заменить отказавшегося писать ее портрет Беллини или закапризничавшего Мантенью!

К разговорам о роскоши и искусстве Изабелле было не привыкать. Дед ее, Борсо д'Эсте, только фламандских ковров некогда накупил в Венеции на девять тысяч дукатов. Одна приобретенная им Библия с драгоценным окладом стоила две тысячи двести дукатов — почти в два с половиной раза дороже, чем ему обошлись знаменитые фрески в палаццо Скифанойя. Отец Изабеллы Эрколе д'Эсте вел себя скромнее, но при необходимости и он мог широту своей натуры показать. Серебряные блюда для его свадьбы с Элеонорой Арагонской стоили семь ты­сяч дукатов. Не жалел отец денег и на затеянную им перепланировку Феррары, и на интерьеры Палаццо дель Кор­то, которые он приказал украсить каррарским мрамором, интерсиями и дорогими коврами.

Воспитанная в роскоши феррарского двора, уж что-что, а пустить пыль в глаза бесконечно долгими разговорами о роскоши и искусстве Изабелла умела. Ее глупенькой сестре это было не под силу — бедняжка Биче на втором часу споров о светотени у Боттичелли, Гирландайо и Филиппино Липпи, которых Сфорциа желал заполучить к себе в Милан, начинала клевать носом. После чего венценосный зять не мог не заметить и иную, оттенившую женские прелести свояченицы, светотень.

Изабелла играла роль умной и пленительной свояченицы блистательно. На празднестве, устроенном Лодовико в честь женитьбы Джана Галеаццо на внучке неаполитанского короля Изабелле Арагонской, она сумела затмить и невесту, и собственную сестру, и прочих миланских дам. В платье из голубой парчи с серебряным корсетом, в серебристом чепце с короткой голубой вуалью, по­верх которой блистала небольшая диадема из идеально чистых сапфиров, Изабелла казалась главной героиней великолепного зрелища, подготовленного тем же придворным живописцем и организатором празднеств Леонардо.

В одном из залов дворца Леонардо сконструировал огромную гору с расселиной, прикрытой занавесом. Когда занавес открывался, на землю сходили небеса с двенадцатью знаками зодиака. Каждая планета имела образ древнеримского божества, имя которого носила. Дальше под музыку должны были появиться три Грации и семь Добродетелей, которым надлежало восхвалять невесту. Но вместе с добродетелями и грациями с подиума, будто с небес, сошла «случайно перепутавшая дорогу» Изабелла. И зал замер.

В декорации Леонардо юная женщина казалась частью небес, но частью столь живой и небесплотной, что вряд ли во всем огромном зале нашелся мужчина, которого в момент божественного представления не посетили вполне плотские желания и мечты. О нынешней ночи.

Ночи предшествовал долгий разговор с хозяином Милана и с его живописцем. Изабеллу, единственную из дам, пригласили на этот поздний ужин. Нанятый еще в 1482 году играть на лютне и попутно рисовавший картины, устраивавший праздники, изобретавший мосты, пуш­ки и арбалеты, Леонардо в тот вечер отчего-то не стал говорить об искусстве. И совершенно не собирался просить прелестную Изабеллу ему позировать (а она уже воображала себя на портрете не менее достойном, нежели горностаевое отражение прежней остроносой любовницы Лодовико!). Леонардо утомлял возбужденного хозяина идеями по переустройству города.

За несколько лет до того чума унесла едва ли не половину жителей Милана. И теперь Леонардо твердил, что причиной тому перенаселенность и страшная грязь. «Из замка нельзя выйти, чтобы в кучу нечистот ногой не наступить!» Можно подумать, в Риме, в Венеции или в Мадриде, не говоря уж о Мантуе, не так!

Но занятый не своим делом придворный художник — уж лучше бы портрет приглянувшейся правителю свояченицы рисовал! — предлагал герцогу строить новый город: «Из десяти районов, по тридцать тысяч жителей в каждом. В каждом районе своя канализация! Ширина самых узких должна равняться средней высоте лошади!» Этот странный Леонардо договорился до того, что в новом городе будет два этажа дорог — верхний для пешеходов, нижний для экипажей, а в дополнение к ним соединяющие оба уровня винтовые лестницы с площадками для отдыха. Сказочник!

Идеи Леонардо вполне восхитили бы Изабеллу, вы­слушай она их в иное время, в иной обстановке. Но время было такое, какое было, — время соблазнять Сфорциа. К тому же у маленькой Мантуи не было средств Милана для воплощения Леонардовых идей, а у большого Милана не было желания. У большого Милана, вернее у того, кто в себе весь Милан воплощал, в ту ночь было желание иное. Которое и было удовлетворено.

Добродетель ее пала. Но с ночи этого падения маленькое мантуанское герцогство стало для Лодовико не вожделенной добычей, а сокровищницей, в которой, как в драгоценном ларце, хранилась вожделенная герцогиня.

Даже себе самой Изабелла не могла ответить, был ли желанен для нее Сфорциа или вспыхнувшая в ней страсть покоилась лишь на политическом расчете. А если и так, то расчет ее оказался весьма точным. И более чем приятным.

В Лодовико она нашла то, чего ей недоставало во Джанфранческо, — мудрого союзника, сильного воина и искусного любовника. Не на мантуанском престоле, а в миланской постели в ту ночь с Лодовико она впервые ощутила себя королевой — той, которой на этой земле доступно если не все, то многое.

Лодовико ей нравился. Умный, богатый, возбужденный — чего ж еще желать! И лишь однажды наутро после бурной ночи зашла вместе с Лодовико посмотреть роспись «Тайной вечери» в трапезной доминиканского монастыря Санта Мария делле Грацие, которую уже несколько лет делал все тот же Леонардо, и увидела алую рубаху Христа. И вспомнила — чего желать.

Настоятель монастыря приставал к Лодовико с жалобами на живописца:

— Иной день кисть в руки не возьмет! Часами стоит, уставившись в одну точку, и еще имеет наглость говорить, что он думает! Сколько времени без толку проводит в размышлениях, отрываясь от работы.

Этот не слишком опрятный монах считал, что с художников надлежит требовать, чтобы, взяв в руки кисть, они не выпускали ее из рук до окончания работы. Монах все зудел и зудел, пока Леонардо не швырнул в сторону длинную кисть, которой он указывал на размещенные за столом фигуры, объясняя Лодовико, почему он усадил Иуду рядом с другими учениками Христа.

— У меня нет натурщика, с которого я мог бы списать лицо Иуды. Если настоятель так спешит, я завтра же напишу Иуду с него, и все будет готово!

Видя, как растерянно захлопал глазами монастырский настоятель, Изабелла улыбнулась. Браво, Леонардо! Повернула голову к огромной фреске и — словно ей дверь окрыли — попала в иное измерение.

Алый, чарующе алый цвет рубахи сидящего на фоне окна Спасителя греховно совпал в ее памяти с иным красным. С каплями собственной крови на мраморном полу феррарского собора. И она вспомнила юношу-подмастерье.

Кто объяснит, почему она не помнила всех случившихся в ее жизни герцогов и королей, могущественных пап и принцев крови, но сохранила в памяти того мальчика.

Она, двенадцатилетняя, с отцом и братом Альфонсо приехала в только что построенный собор, подняла голову вверх и замерла. Хрупкий юноша парил в воздухе. То есть парил он в специально сконструированной для росписи купола люльке, но ей показалось, что юноша, как небожитель, парит прямо в этом теплом, льющемся из окон купола свете. Парит в свете и рисует свет.

Прежде Изабелла не задумывалась, можно ли свет — это великое ничто! — нарисовать. Не подобно ли это кощунственное намерение желанию солнечный зайчик гвоз­дями к стене прибить — чтоб не исчез. Солнце уйдет, солнечный зайчик погаснет и лишь гвоздь в стене останется. Не так ли с нарисованным светом? Когда схлынет очарование, не останутся ли от света лишь облупившиеся, чуть выцветшие краски.

Она глядела вверх и чувствовала, как по руслу золоченого свечения свет бурным потоком идет от купола, на который проливает его этот мальчик-подмастерье. Свет обволакивает, и купает, и наполняет ее существо столь бесконечно и беспредельно, что не оставляет места ничему иному. Разве что странному головокружению и непривычной вязкой боли внизу живота. И алым пятнам, что метят каждый ее шаг на мраморном полу собора.

Кровь ее стынущими каплями остается там, где должен быть только Бог. Спустившийся из своей небесной люльки юноша изумленно глядит на алые капли на сером мраморе. И не может дождаться мига, когда удалится герцогская семья, чтобы кистью собрать не успевшую засохнуть кровь. А после день за днем, ночь за ночью, отчаиваясь и снова обретая надежду, пытаться из оставшихся на его палитре оттенков красного и алого составить хоть что-то подобное...

— Ты стала девушкой, Изабелла, — сказала ей в тот вечер кормилица Асунта.

И она удивилась. Разве бывают такие совпадения — она стала девушкой в миг, когда в ее сердце впервые вошла любовь. Любовь безнадежная и отчаянная (разве юная герцогиня может любить нищего ученика придворного художника, годовое жалованье которого десять флоринов, тогда как ее последнее платье из крапчатого бархата обошлось в семьдесят пять флоринов и еще тридцать стоили три серебряных пояса?!).

— Это бывает с каждой, — объяснила кормилица, показывая, как в такие дни прятать под платьем завернутые вокруг шнура на талии штанишки, подобные мужским штанам брэ. — Странно, что Господь избрал для этого таинства такое место, и своей девственной кровью ты окропила камни нового храма. К добру ли?

Научив, как не путаться в странной вязи непривычной ее ногам и лобку впитывающей кровь ткани, которую следует закладывать в штанишки, кормилица сказала, что такое будет случаться с ней каждые четыре недели, пока она, став женщиной, не понесет. Тогда девять месяцев, пока младенец будет расти в ее утробе, эта кровь будет оставаться внутри нее, становясь небесной постелью для растущей в ней жизни. А пока постель не нужна, природа каждый месяц меняет ее алые простыни.

Спустя несколько дней, когда капли крови с мягкой ткани исчезли и она сбросила стесняющие движение штанишки, с радостью ощущая привычный ветер между ног, Изабелла снова пробралась в тот собор. Нанятый отцом художник болел, и юноша-подмастерье, закончив писать порученный ему свет, спросил дозволения расписать мантию небесного героя. У мантии, горящей на фоне почти мраморного — как пол собора — воздуха, был тот ни с чем не сравнимый стремительно-алый цвет. Цвет жизни, что в тот первый день их встречи сказала, что готова зародиться в ней.

Юношу художника она больше не видела. Но каждый лунный цикл, глядя на первую каплю крови на нижней юбке или на простыне, невольно вспоминала и мраморный пол, и оставшуюся на стене феррарского собора мантию, расписанную ни с чем не сравнимым цветом ее крови...

Спустя много лет, войдя в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие, Изабелла увидела тот же непередаваемый цвет первой крови на рубахе сидящего напротив окна Создателя, которого еще не успел дописать Леонардо.

Она ехала из Милана домой, не могла понять, что так поразило ее. Наносимая прямо на сырую штукатурку роспись Леонардо? Этот не похожий на все его прочие изображения Христос в этой невиданно алой рубахе? Всплывшее в душе воспоминание о юноше-подмастерье?

Или ее поразило воспоминание об ощущении света, который вливается в тебя из невидимого миру небесного колодца, — ощущении, с тех детских пор больше ни разу не случавшемся. Будто в тот раз случайно ступила на известную лишь Всевышнему точку истины, с которой только и можно зачерпнуть силы из небесного источника. Ступила, и так же случайно с той точки сошла. И больше не смогла отыскать ее нигде — ни в любовниках, ни во власти, ни в интриге. Ничто и никогда не наполняло ее столь бескорыстно и столь бесконечно, как рисуемый юношей-подмастерьем свет. Свет, до которого, казалось, так просто дойти...

Кем стал тот юноша? Новым, еще неизвестным ей гением или непризнанным художником, навечно обреченным смешивать краски, грунтовать холсты, дорисовывать овальные нимбы над сотворенными мастером ангельскими головами и копить несчастные сто флоринов на дом и еще двадцать флоринов на клочок земли? Или, вынужденный наняться в отряд одного из бесконечных кондотьеров, он погиб в одном из тех сражений, что год от года не утихают на этой земле. Или скончался от оспы или чумы, и его руки с тонкими, испачканными краской пальцами, покрылись язвами, обтянулись иссыхающей кожей и стали серыми, как сама смерть. Или он был отравлен завистливым соперником — соперником в искусстве или соперником в любви...

Вспоминал ли он тот давний день, как год за годом вспоминает его влиятельная герцогиня, вынужденная покорять монархов и герцогов, пап и убийц? Помнил ли он дрожь ее пальцев и следы ее крови на мраморном полу. Знал ли, что у блистательной правительницы маленькой Мантуи во всей ее отнюдь не скучной жизни не было мгновения более волшебного, чем тот миг в феррарском соборе. И та кровь. И тот свет.

Вспомнив тот миг, Изабелла, как и много лет назад, ощутила жар. И ей стало трудно дышать. Она приказала вознице остановиться и вышла из кареты.

Герцогский экипаж остановился в засеянном люцерной поле, увенчанном ближе к горизонту несколькими чахлыми деревцами с небольшим серым холмом между ними. Изабелла испугалась — не могильный ли холм, но, сама не зная отчего, пошла в его сторону. Через все поле, застревая прелестными парчовыми туфельками на высоком венецианском каблуке в рыхлой пахоте и цепляясь фламандским кружевом юбок за колючие стебельки зреющей люцерны. Почему-то не приказала вознице направить экипаж туда, к горизонту, а шла и шла, изнывая от палящего солнца, но отчаянно желая до того горизонта с деревьями и серым холмом дойти.

И дошла.

Холм оказался выше, чем она издали могла себе представить, — покойника для такой могилы не найти. Рядом с холмом зиял провал. Узкая, почти круглая дыра, уходящая куда-то вниз — может быть, в никуда?

Судя по свежей земле, из которой и сложился заметный издали холм, кто-то там, в глубине, зачерпывал землю и отчаянными усилиями вытаскивал ее на поверхность, превращая вечное земное равенство в «минус» и «плюс» — недавно вошедшие в употребление загадочные знаки «—» и «+», грозившие, по словам всезнающего Леонардо, перевернуть науку. Вчера еще ровная земля усилиями невидимого ей землероя превращалась в минус и плюс. Минус уходящей в землю дыры и плюс изъятой из ее недр земли.

— Колодец роем, госпожа, — пробормотал изможденный человек в грязных штанах и джеркине с обтрепанными краями. Он выбрался из этой зияющей чернью дыры в ту минуту, когда к своей далеко ушедшей от кареты госпоже уже бежали слуги. Землерой был одет куда теплее, чем было нужно для нынешней жары. Другой землерой, напротив, раздетый, в одних широких коротких штанах и накинутом прямо на голое тело жакете, заслышав голоса, выбрался из-за насыпанного хол­ма, где он несколько минут назад прилег отдохнуть, да так и слился с землей.

Изабелла смотрела на провал и холм.

Или она не права, и дыра, наоборот, это «плюс»? Попытка постижения, поиск истока?

— Давно роете?

— Другой день уж.

— Зачем вам колодец здесь, в поле?

— Синьор дозволил поселение основать. Коли воду отыщем, станем дома ставить и жить.

— А если не отыщете? — спросила Изабелла.

— На все Божья воля. Родников рядом нет, и речонок нет, а без воды как жить...

Черный от земли искатель воды вытер лоб, скорее не убирая, а оставляя на лице черный след. Принял из рук госпожи поднесенный ее слугами кувшин вина и ломоть пирога и, поклонившись, стал есть и пить.

— Но мы отыщем. Уже скоро.

— Откуда знаешь?

— Чую.

Чую.

Это «чую» легким колокольчиком тогда всю дорогу до дома звенело в ее голове.

Чую!

— Запах воды чую! — сказал тот землерой. — Земля, в которой скрыта вода, пахнет иначе.

И Изабелла тогда подумала, что и она, как тот землерой, в какой-то неосознаваемый миг начинает чуять, где рыть ее собственный колодец — не в землю, а в небо. Где зарыта нужная ей сила — вода, жизнь, или новая интрига, или старая любовь...

Пока смотрела на грязных землероев и почуянный ими колодец, вспомнила сказку, которую ей в детстве рассказывала кормилица.

— Увидела лисица в глубоком колодце другую лисицу и поспешила знакомиться.

Из зашторенного окна ее детской спальни не видно башни с часами, с которой она здоровается по утрам.

— Башня спать пошла. Слышишь, бубнит тебе. Бум-бум! Спо-кой-ной ночи, И-за-бел-ла! Бум-бум! Я сплю, и ты спи. Глазки закрывай, иначе рассказывать не буду!

Кормилица Асунта кладет руку ей на спину, и в такт словам мерно поглаживает и похлопывает. От этого кормилицыного похлопывания во всем теле какое-то неясное томление, услада какая-то манящая. То ли в комочек сжаться, глаза закрыть и как с горы съехать в сон хочется, то ли, напротив, вскочить и бежать, спешить вобрать в себя каждую из этих дразнящих и щекочущих ее иголочек.

— В прежние времена ведра у колодцев были двойные — одно, полное, вверх едет, а пустое на другом конце цепи вниз спускается. Съехала лиса на одном из ведер вниз, да только хвост замочила. Ни лисички не нашла, ничего другого. Только холод. И некому ее ведерко вытащить наверх. Так и осталась бы в том колодце лиса, если б не подбежал к колодцу волк.

— Что ты там, лиса, делаешь?

А лиса не дура, чтоб помощи у волка просить. Знает, что волк-волчище помогать не станет.

— Ах, не мешай мне, серый, я здесь кушаю!

— Что ж в колодце глубоком кушать можно! — не верит волк.

— Барашков да ягнят, — хитрит дальше лиса.

— Откуда ж там барашки?! — сомневается волк.

— А ты спускайся вниз, серый, тогда и узнаешь, откуда здесь барашки.

И не верится волку, да кушать хочется. Он в верхнее ведерко прыг, и едет вниз. А лисичка хитрая в нижнем ведерке наверх катится. Волк ее тяжелее, ему дорога вниз, стало быть ей наверх самое дело...

— Так и тебе, девочка, с волками жить — лисичкой быть. — Заканчивает свою сказку Асунта. — Лишь под тяжестью обманутого волка верхнее ведерко вниз едет да твое нижнее ведро из ямы вытаскивает...

Лисичкой быть... Лисичкой среди волков. Лисичкой.

«Лисице Борджа от лисицы Гонзага...»

Лисице Борджиа...

Все — и детские сказки кормилицы, и юная очарованность мальчиком-художником, и зрелые соблазнения подобных Лодовико Сфорциа соблазнителей, — все сейчас позади. Впереди снова главное — выжить. Выжить и Мантую сохранить. Учуять единственно нужный путь. А сделать это можно, лишь решив, верить ли полученному нынче письму, спрятанному теперь за корсажем и для верности, чтоб не выскользнул листок, приколотому при­хваченной из дома древней римской камеей?

Что, кроме звериного чутья лисицы Гонзага, поможет теперь решить, поверить ли письму? Поставить ли все на карту? Победить или проиграть...

Полученное утром письмо принесло ей из Рима новость, способную перевернуть тишину не только этого тихого феррарского утра, а политическую тишину всех соседних герцогств и стран.

Если написанное правда, то она должна начать свою игру первой — теперь или никогда! Но если это ловушка, лисья хитрость и кто-то хочет уехать на ее отяжеленном ведре вверх, тогда все, чего она достигла своей лисьей хитростью, вымокнет в том глубоком колодце, который станет не живительной силой, а смертельной ловушкой для наивной души.

Поверить или нет?

Поверить?

Или нет?

Поверить?

Древняя римская камея с профилями Адриана и Сабины чуть покалывает своей булавкой грудь, не давая ни на мгновение забыть о том, что ею сколото. Доселе ей удавалось учуять все хитрости правящего семейства Борджиа и не попасться ни на одну из них. Но не новая ли ловушка приколота к ее корсажу теперь?

Лисице Борджиа от лисицы Гонзага...

От лисицы Гонзага...

Кормилица говорила: чтобы жить с волками, нужно быть лисицей, но не сказала, кем же нужно быть, чтобы жить с лисами.

До палио еще четверть часа. Всего четверть часа. И пока часы на баюкавшей ее в детстве башне не пробили еще без четверти, она должна все учуять, все успеть...