Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва). (Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)

(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)

 

Ни завтра, ни послезавтра по написанному И.М. адресу отправиться я не смогла. Нужно было искать священника, заказывать отпевание Елены Францевны, договариваться о месте на Введенском кладбище, хоронить, поминать старушку, в чьем доме остались мы жить...

Не успели грузное тело усопшей снести вниз по крутым ступенькам построенного еще мужем Елены Францевны дома, как соседи, едва отдав нам с Ильзой Михайловной часы, которые, как слышали все, завещала нам покойница, растащили имущество бывшей владелицы кто что успел.

Клавдия с Кондратом заграбастали ломберный столик и теперь распивали свои привычные чекушки и поллитры, причудливо выстраивая батареи бутылок на зеленом, еще хранящем следы меловых записей сукне. Живущему на первом этаже банщику из соседних Сандунов Елистрату достался гамбсовский шкаф, в котором банщик намеревался отныне хранить свои веники. Калмычка поморщилась, но взяла несколько тарелок, чашек и судочков для соуса. Прежде им с Виленом приходилось и суп хлебать, и жирный калмыцкий чай с маслом пить из котелка, который служил и кастрюлей, и чайником, и тарелками, и чашками. Теперь же соседка пила из соусника как из чашки, жалуясь, что «пить из буржуйской посуды неудобно — чай вбок вытекает».

В разгар соседского мародерства возник припозднившийся управдом Патрикеев. Засуетился, забегал, не велел ничего трогать. И своей беспалой правой рукой навесил на дверь печать, в очередной раз поведав всем историю своего отрубленного пальца и двух глубоких следов от вил, которыми в восемнадцатом году его, «подавшегося подкормиться на Украину», махновцы из скирды соломы выковыривали. А через день Патрикеев привел нового жильца — пролетарского поэта Мефодьева Ивана. В «30 днях» мне как-то приходилось перепечатывать подборку его стихов о рабфаковках . Перепечатала и забыла. В разряд «интересненького», печатая которое я закладывала в машинку лишний экземпляр копирки и приносила с работы для И.М., пролетарский поэт не попадал.

Впервые столкнувшись с нами на кухне, пролетарский поэт Мефодьев Иван горделиво подарил соседкам сборники стихов — в расчете на обычное восхищение. Получил непривычную для него порцию вполне компетентной критики со стороны И.М., которая, по ее собственному признанию, «и Николаю Степановичу с Осипом Эмильевичем не спускала, а уж вам то...»

— «...Флаг кумачовый на скудном шесте

«Вся власть Советам!»,

Но каждое сердце в палящей мечте,

И знамя горит мировым рассветом...»

С нескрываемой иронией И.М. процитировала первое же попавшееся четверостишье пролетарского поэта. И спросила:

— Где вы, голубчик, видели, чтобы знамя горело рассветом, да еще и мировым? Мир, если не ошибаюсь, рассвет встречает в разные часы. Уж про сердце, горящее в каждой мечте, и спрашивать не буду, кабы дотла не догорело...

— Это метафора, — покраснев до корней волос, пробормотал пролетарский поэт.

— Много вы понимаете про метафору, друг мой. Уж если вам революционности надобно, вот вам революционность. Иринушкин недавний начальник лет десять назад написал «Иуда, красногубый большевик...». Революционизмы господина Нарбута я никогда не понимала, но это метафора. Не политкорректная по-вашему, но образная и емкая. А у вас словесный понос, my dear*, — немилосердно констатировала И.М. И понесла по узенькому коридору свой вскипевший чайник, на всякий случай покрикивая «Вилли-Ленни, чайник!», чтобы калмычонок-сорванец не вынырнул из-за угла своей огоро­женной комнатенки и не ошпарился, как уже не раз случалось.

Прошлой весной я месяц ходила с ожогом, когда Виленчик выбил у меня из рук кастрюльку с супом. Хорошо, что кастрюлька была маленькая, в какой «в старой жизни» Ильзина кухарка Прасковья яйца к завтраку варила. Случись у меня тогда в руках большая, закопченная, как выбравшийся из горящего окопа пехотинец, посудина, в какой по трезвости варила свои щи и тюри Клавка, ожог был бы по всему телу. А так отделалась лишь спаленной щиколоткой, которую Е.Ф. натирала мне настоянным на особых травах швейцарских предгорий бальзамом, а Клавка советовала лечить соплями: «Сморкни-к ты погуще, да на погорелое-т мажь! Враз заживеет».

— Нет, ты только послушай, Иринушка, что этот их поэт пишет! — восклицала Ильза Михайловна, перелистывая подаренный ей по-соседски сборник. — «Сила огнем Коллектива в теле моем зажжена, плещутся в сердце бурливо радости струи вина...» C'est une nouvelle po J sie?*

Спорить или соглашаться с И.М. было некогда. Похороны Елены Францевны и так отняли уйму времени. Неперепечатанные тексты из «30 дней» и макизовский заказ унылой грудой пылились на буфетном столике у «Ремингтона», ждали своего часа. Кроме того, сегодня предстояло еще два дела — поход с Федорцовым на диспут в Дом печати и визит к рекомендованному Ильзой камейному знатоку.

Новые ухаживания в виде диспута ничем не походили на те романтические свидания, о которых я читала в стихах и романах. Или это не ухаживание, а идеологическое шефство над беспартийной? Корифей советской журналистики снисходит до классово чуждой машинистки и встраивает ее в ряды строителей социализма?

Едва Федорцов завел меня в переполненный зал еще недавно очаровательного особнячка на Никитском бульваре, где теперь квартировал Дом печати, как тут же про меня и забыл. Стал протискиваться в президиум. И протиснулся.

Из-за собственной многочисленности президиум этого диспута расположился не только за грубо сколоченным покрытым красной материей деревянным столом, но и за приставленным круглым столиком на витой ножке. Рядом с этой витой ножкой особо нелепо смотрелись грязные ботинки присевшего за этот столик Федорцова. Не обметенный с его ботинок снег, подтаивая, образовывал рядом с лакированным инкрустированным деревом лужицы, и я вдруг почувствовала себя этой шаткой витой ножкой на фоне грубо сколоченной крестовины основного президиумного стола.

Какой-то невзрачный человек с трибуны вещал, что поэт должен спуститься со своего какого-то там по счету этажа к рабочему читателю. Где при этом находится сам «рабочий читатель», из этой пламенной речи уяснить я не смогла — разве что в подвале? Но вслух спросила у стоящей рядом девушки в грубом суконном платье, кто этот «лифтер». Вслух выступающего лифтером я, конечно, не назвала.

— Асеев! — произнесла девушка и с еще большим уважением добавила: — Маяковского друг.

Не слишком внимая спускам поэтов с разных этажей, я принялась разглядывать зал, набитый, как трамвай № 14, идущий в шесть вечера с Разгуляя на Самотеку. Рубашки, шитые по вороту цветастой тесьмой, размахайки, москвошвеевские толстовки, блузки и грубые пиджачки на тоненьких девичьих плечах. Настороженные рты, блестящие глаза, прижатые к подбородку руки, готовые и аплодировать, и качать любого понравившегося оратора, если в этой давке хоть кого-то можно было качать.

Сидящий возле моих ног рябенький юноша строчил в блокноте репортаж с этого диспута. Через его голову с давно не мытыми и не стриженными волосами я могла разобрать коряво, но разборчиво записанное карандашом изречение: «Только наше великое время могло породить такую прекрасную, чуткую, сердечную толпу, заполняющую скамьи подобных литературно-общественных диспутов!» Странно, И.М. рассказывала, что толпа на литературных диспутах в Петербурге, на которые бегала и беременная мною мамочка, была куда как чутка, сердечна и прекрасна.

Впрочем, извинительно. Юноша этот ту толпу мог и не знать. Нет, правильнее сказать — «знать и не мог». Для него прекрасна и эта толпа. Она и мне, быть может, казалась бы вполне прекрасной, если б на меня сзади так не напирала грудастая рабфаковка в красной косынке. От прикосновений ее полной пружинящей груди к моей спине мне отчего-то становилось не по себе.

Сменивший Асеева на трибуне куцеватый мужичок уже вовсю разносил роман Эренбурга, который в прошлом году печатался в нашем журнале. Завредакцией Регинин разрешил мне тогда брать домой лишние номера. И, отыскивая в так называемом «возврате» — не распроданных остатках тиражей — журнальные книжки с продолжением романа Эренбурга «В Проточном переулке», я относила их И.М. Ильза Михайловна читала с увлечением, но упрекала автора за излишнее следованием новым веяниям, без которых роман, «право, был бы куда как лучше». Теперь же куцеватый критик, задыхаясь, вопил из президиума:

— Роман о серых мещанских буднях одного переулка, где живут «бывшие» люди, не может отражать всей грандиозности нашей эпохи, всех намеченных задач формирования нового человека! Что у Эренбурга в наличии? Интриги? Зависть ничтожных героев? Их, с позволения сказать, любовь...

— Не «с позволения сказать», а именно любовь! — оборвал куцеватого Кольцов, знаменитый редактор «Огонька», которого я видела несколько дней назад, когда относила на Страстной пакет из «Макиза». — И потом, гражданин хороший, вы, наверное, не будете спорить с Бухариным!

— С Бухариным я спорить не буду! — перепуганно дернул плечами куцеватый.

— А Бухарин писал: «Эренбург не коммунист и не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает...» Но книга получилась «веселая, интересная, увлекательная и умная».

Дальше в бой ринулся Федорцов, который только и ждал, чтобы возразить Кольцову.

— Это Бухарин про «Хулио Хуренито» писал, а не про новый роман Эренбурга! Идеологически чуждая мещанская среда, воспевание порочной бытовухи, засоряющее головы молодого поколения на нынешнем этапе должны восприниматься как идеологическая диверсия и угроза делу социалистического строительства!

Федорцов раскраснелся, губы стали влажными, и в отражении горящего прямо над его головой плафона было видно, как от этих влажных губ в разные стороны разлетались меленькие капельки слюны.

Неужели я думала, что он нравится мне?! Чудовищно глупо. И совершенно неинтересно. И душно.

Голова закружилась. С трудом протиснувшись через все пребывающую толпу к двери, я выбралась к мраморной лестнице в коридоре. Уйти бы, да жаждущего похвал Федорцова бросить неудобно.

Стояла, опершись о перила — видела б меня И.М., все бы сказала об ужасающих манерах, которых я «успела понахвататься на этих пролетарских ухаживаниях», — и ждала. Долго ждала, пока разгоряченная толпа не вынесла из дверей большого зала и Асеева, и Федорцова, и его вечного оппонента Кольцова, и еще полтора десятка теснившихся в президиуме новоявленных классиков жанра, старательно сминаемых почитателями.

Новым классикам эта давка, похоже, была в радость. Разбираться, кто из них кого победил, желания у меня не было. Да и не остывший от словесной дуэли Федорцов, не найдя во мне особенно горячего одобрения его ораторских способностей, надулся.

И дулся до самого Пушкина. До памятника Пушкину.

— Тебе куда? — пробурчал Федорцов, взирая из-за бронзовой спины великого поэта на Страстной монастырь.

— И сама не знаю — куда.

Адрес, записанный Ильзой Михайловной на листочке после звонка камейному профессору, так и оставался все эти дни в кармашке моей единственной приличной юбки, которая была на мне и сегодня. Блузки Ильза Михайловна время от времени отдавала мне свои, дореволюционные. При свободном покрое не сразу бросалось в глаза, что блузки мне велики. С юбками такой фокус не получался. И.М. всегда твердила, что юбка должна идеально сидеть на бедрах, иначе юбку лучше не надевать. Интересно, где она у меня бедра нашла?!

Ни идеальных бедер, как у Ильзы и у мамочки, ни денег на идеальную юбку у меня не было. Но в прошлом году Ильза Михайловна за свои деньги заказала мне у бывшего своего портного настоящую хорошо сшитую юбку, которую я теперь носила и на работу, и на такие свидания в виде диспутов. Других — юбок, а не свиданий — у меня не было. Впрочем, и свиданий других не было тоже.

Извлекла из кармашка листок с адресом. Развернула.

— Почерк у моей Ильзы не гимназический. Богемный почерк. Стихи в начале века, наверное, писала.

Федорцов взял листок.

— Не богемный, а буржуйский. Кому теперь придет на ум вензеля такие выверчивать. Одно слово — буржуйские фортеля!

— Зачем вы так?

— Ах да, какие мы нежные! Класс ваш задел. Так привыкай. Перековывайся. А ты все никак не можешь понять, на том берегу ты или на этом! И диспут вроде внимательно слушала — я наблюдал, а все одно в свое буржуйское логово стремишься. Тебе бы на стройку пятилетки! Вот это перековка! Никаких вензелей не захочешь! Крапивенский переулок, четыре. С трудовым энтузиазмом. К великим целям. Это тебе не в твоих частных конторках буржуйские тексты перестукивать!

Любая речь Федорцова привычно пылала утомительным пролетарским задором. Чуть пригасить бы этот пожар, и был бы человек как человек. Вполне даже ниче­-
го себе, хоть И.М. и настаивает, что Федорцов мне не пара. Но мой странный ухажер-воспитатель вечно горит в своем энтузиазме столь рьяно, что успевает опалить все вокруг.

И теперь, опаленная обидой за «свое буржуйское логово», я не сразу выделила из его речи суть. А когда выделила, остановилась.

— Почему Крапивенский?

— Мне откуда знать, почему! Написано у твоей буржуйки «Крапивенский переулок, дом четыре, возле церкви Сергия Радонежского в Крапивниках...». Еще и церковь приплела! А почему не должен быть Крапивенский?

— Нет, не почему... Просто... Заколдованный переулок. Не знаете, нумерация домов в нем идет от Петровки или с обратной стороны?

Нумерация в Крапивенском шла от бульвара. Четвертым оказался тот самый, обнимающий церковь красный кирпичный дом, в котором несколькими днями ранее скрылась женская фигура, оставившая в морозном воздухе тот же аромат духов, что почудился мне тем утром у комиссионного магазина.

Даже теперь при свете дня дом производил странноватое впечатление застывшего времени. И опустевшего после битвы поля, с которого некому убрать останки убиенных богатырей — поубивали богатыри друг друга, но и израненные собственной победой триумфаторы не смогли покинуть поля брани. Упали.

Причудится же! Даже потрясла головой, силясь прогнать невесть отчего привидевшийся образ. При чем здесь богатыри, былины? Вполне обычный дом в самом центре Москвы. Старый, но все же дом.

Но поняла, что прогнать ощущение не удается. Напротив, некая воронка времени все сильнее засасывает меня. Ступаю по стершимся ступеням нечистого подъезда и чувствую, что иду сквозь время. Сквозь почти осязаемые контуры тех, кто некогда жил здесь.

Прежде подобная странность случалась со мной лишь единожды, когда из редакции меня послали в Лазаревский институт восточных языков, что в Армянском переулке. Тогда я поднималась по большой парадной лестнице классического особняка начала прошлого века и почти воочию видела и прежних студентов, что бегали по этим лестницам и рекреациям, и самих основателей института Лазаревых, что сидели в библиотеке, решали какие-то свои важные дела. Но те Лазаревы были мне хоть и очень дальними, но все же родственниками — предками некогда виденного мною князя Абамелека-Лазарева, мужа моей благодетельницы Марии Павловны. И те видения можно было списать на дальнее родство. А на что можно списать видения, настигнувшие меня в грязноватом подъезде дома в Крапивенском?

Из-за двери указанной квартиры на третьем этаже доносится мелодия категорически запрещенного фокстрота . «Та-ди-да! Та-ди-да-ди-да....» От этого «тадида» мне отчего-то становится весело. И легко. Права И.М., я просто переутомилась. Мерещится. Все мерещится. И напугавшие меня странности вокруг найденной в этом переулке неподвижной женщины — может, и не умерла та белокурая красавица, а просто в глубоком обмороке была, и выходили ее в больнице, откуда мне знать, — и теперешние видения. Хватит!

Жму на кнопку звонка. Дверь открывают не сразу. Из-за громкой музыки звонок плохо слышен в квартире. И мне приходится нажать на кнопку еще дважды, прежде чем на пороге появляется решительная, коротко стриженная брюнетка с высокой грудью. В оставленной в сторону левой руке папироска в длинном мундштуке.

Если это и есть супруга нужного мне камейного профессора, то по виду ее не скажешь, что она потеряла ближайшую подругу, о чем несколько дней назад говорила И.М.

Дама окидывает меня взглядом. Именно окидывает — с головы до ног, как лассо набрасывает. И морщится. Мое модное еще в пору маминой молодости пальто, смешные для теперешних морозов ботики, нелепая тоненькая шаль — на кокетливую меховую шляпку денег не хватает, приходится ходить в шали. Что и говорить, не самый эффектный гардероб.

Сама хозяйка — И.М. называла ее Лялей — не похожа на нынешних советских женщин, которые, подражая Крупской, щеголяют затрапезностью своих платьев. «Почему б из революционных примеров для подражания им не выбрать, скажем, Арманд? — обычно восклицает Ильза Михайловна. — У той хотя бы вкус был!»

Очерченная грозной скалой на собственном пороге дама в дорогом темно-синем заграничном платье-джерси кажется воплощением блеска и теряющейся где-то в недрах начинающихся пятилеток светскости. Но светскости совсем иной, нежели та, что есть в И.М. Светскость Ильзы Михайловны, как и светскость моей умершей мамочки, и светскость моей благодетельницы Марии Павловны — врожденная. Оттого и спокойная, неброская. А эта дама горделиво несет свою светскость впереди себя, как икону на крестном ходе.

— Я к профессору...

Язык мой отчего-то заплетается, а холодность взгляда стоящей передо мною дамы только усиливается. Таким взглядом хозяйка обычно окидывает пришедшую наниматься в кухарки девку.

— ...от Ильзы Михайловны... — с трудом договариваю я, и взгляд хозяйки меняется. Брезгливость пропадает. Высокомерность, присутствующая в таком невероятном объеме, что полностью в одну секунду улетучиться не может, все же немного уменьшается. Дама даже изображает некое подобие гостеприимной улыбки: «Прошу!»

— Я, знаете ли, вас за очередную студентку приняла, — снисходит до объяснения хозяйка. — Студентки Николай Николаевичу проходу не дают. Глазками с поволокой и курносыми носиками хотят добрать то, что не вложено в их пустые головы. Приходится ограждать.

Смилостивившаяся хозяйка равнодушно наблюдает, как я снимаю пальто, засовываю в рукав тощенькую шаль и сажусь на стоящий возле вешалки топчанчик, чтобы скинуть ботинки.

— У нас не принято! — останавливает хозяйка.

«Не принято!» И что теперь делать? Калоши ныне отчего-то не в ходу, а можно ли в грязной обуви ступать на этот начищенный пол? Это тебе не затертость некогда роскошного паркета в нашей, ставшей коммунальной квар­тире. Похоже, в этой, пусть и небольшой, но изысканной квартире профессор с надменной супругой единственные жильцы.

За дверью все смеется музыка, которой вторят мужские и женские голоса.

— У меня камея... — робко начинаю я, но дама машет рукой.

— Я в этих камнях ничего не смыслю и смыслить не желаю. Завален весь дом! А вы проходите, проходите! У меня нынче гости. Но Николай Николаевич скоро будет. Проходите, Аннушка подаст вам чаю.

Сухо представив меня, хозяйка кивает головой на не вписывающуюся в элегантную массу гостей сухонькую кухарку и на том про меня забывает. Без ее взгляда как-то легче, словно в петроградской моей гимназии классная начальница Сухарева за дверь вышла. Можно перевести дух и собравшееся в гостиной занятное общество рассмотреть.

Не квартира — салон. Такой салон в прежней жизни, наверное, был и в нашей квартире в Звонарском у И.М. До революции по вторникам они с Модестом Карловичем «принимали». А мои родители у нас на Почтамтской «принимали» по четвергам. Только мне на те приемы ходить было не позволено, спала я во время тех приемов. И теперь могу только догадываться, как выглядела моя молоденькая тоненькая мама и как бы выглядела я, продлись та прежняя жизнь до сегодняшнего дня. Стояла бы между мамой и отцом на пороге нашей гостиной, протягивала руку для поцелуя. В самом модном платье и фамильных драгоценностях Тенишевых. Наверняка же у отца были какие-то фамильные драгоценности, не могла же не признавшая мамочку тенишевская родня отобрать все! Разговаривала бы в собственном салоне с умными элегантными мужчинами, а не высиживала бы вместо свиданий нудные диспуты в Доме печати.

Неужели так быть могло? Так почему же не стало? Почему та прежняя жизнь прервалась именно на мне?

Сижу, не зная, как спрятать под венским стулом ноги в этих нелепых, вчера еще радовавших, а теперь отчаянно злящих меня ботинках. Прочие гостьи принесли с собою туфельки на каблучках и теперь могут позволить себе кокетливо нога на ногу сидеть посреди комнаты. Мне же самое место в затемненном ранним зимним закатом углу.

И разговоры в этом изысканном по нынешнем временам обществе не для меня.

— Володя прислал Лиличке письмо, что «Реношка» куплена...

«Реношка», это что? Неужели автомобиль?! Как новые такси, которые ездят теперь по Москве? Я в такси не ездила еще ни разу. У меня и на извозчика не хватает, дай Бог, чтобы осталось на автобус. За день-другой до зарплаты приходится бегать вслед за своим девятым номером до самой Ильинки.

— Как?! Эльза писала, у него там роман. Некая Татьяна Яковлева. Лиличка вне себя! Володя впервые посвятил стихи не ей, а новой пассии, такого Лиля не прощает! Романы и романчики — сколько угодно. Но место музы при Маяковском прочно занято...

Бог мой! Это они о Маяковском и Лиле Брик говорят! И.М. рассказывала о неком тройственном союзе двух Бриков и поэта и о странной роли этой женщины в жизни Маяковского. Но когда печатаешь его стихи для журнала, трудно вообразить, что кто-то так просто зовет знаменитого поэта Володей и обсуждает тайны его отношений с двумя — а то и более! — женщинами.

— Да уж! Занято место. И музы, и потрошительницы кошелька. Роман романом, а «Реношку» для Лилички он вместе с Яковлевой выбирал! Светло-серую снизу, а верх и крылья черные. «Все, как хочет Лиличка!»

Но не всех интересуют секреты Лиличкиной «Реношки». Кто-то сумрачный не поворачиваясь пьет у окна. Лица не видно. Только рука, словно вылепленная из серого гипса рука на фоне темно-лиловых обоев. Совершенно гипсовая рука. Неживая.

Хозяйка время от времени вынимает из этой гипсовой руки пустую стопку: «Полно! Полно, Котенька! Мы все скорбим! Помянул, и будет! Пьянством нашу девочку не вернуть!»

А! Наверное, это муж умершей хозяйской подруги, о которой говорила И.М. По мужу похоже, что он горем убит. По хозяйке этого не скажешь. Или любовь и дружба так различны, что потери в них чувствуются иначе? Откуда мне знать. За мои девятнадцать лет у меня еще ни дружбы настоящей, ни любви непридуманной приключиться не успело. Я и подруги, кроме своей «больше чем соседки» Ильзы Михайловны, найти не смогла, не то что возлюбленного (пролетарские ухаживания Федорцова, у которого сегодня брызги изо рта летели, наверное, не в счет). В гимназии еще в Петрограде собралась подружиться с дочкой банкира Слевинского Катей, но не прошло и трех месяцев учебы, как Слевинские из России уехали. Не случилась моя первая дружба. Позднее, в рабочей школе в Москве, девочки смотрели на меня как на классовую вырожденку и отчаянно ненавидели мое перешитое из Ильзиного форменое платьице. Где уж тут дружить...

Сижу. Жду. Где же этот камейный профессор? Что ж не идет?!

Хозяйские гости веселятся. Лоснящийся импозантный красавец по имени Лев, окинув меня с ног до головы так, что по спине бегут мурашки, до приглашения на фокстрот не снисходит. Увлекает в танце другую даму в туфлях-лодочках. И верно, к чему ему мои мокрые ботинки. Я б и сама провалилась от стыда, если б в таких пришлось танцевать.

Сижу, разглядываю это непривычное мне общество. Вроде бы и не из «бывших», как управдом Патрикеев называет Ильзиных гостей: «Опять сборище бывших пожаловало!» В этих танцующих, веселящихся, рассуждающих о модных поэтах и последних киношках и «Реношках» людях нет ничего от приходящих в гости к Ильзе бывших княгинь Долгоруких, Адика и Олечки Лопухиных или сестер и кузенов Шуваловых. Но нет в них ничего и от той «прекрасной, чуткой, сердечной толпы» сегодняшнего диспута в Доме печати, слова восхищения которой на коленке записывал рябенький рабкор с немытыми волосами.

Эти другие. Совсем другие. Отличные и от «нынешних», и от «бывших».

Гости щебечут. Кто-то не верит, что в Москве может появиться женщина, разъезжающая в частном авто. Но хозяйка готова и транспортную эмансипацию отстоять:

— Лева, — кивает на едва не пригласившего меня танцевать мужчину, — ездит на своем «Форде», и социалистическое отечество от этого не переворачивается. На то он и киноклассик, чтоб на авто, а не в трамвае ездить. Вы, Дзига, четвертый фильм о Ленине снимите — и тоже разгонитесь на какой-нибудь «Амилкар» или «Бьюик».

Но скромный на вид человек, которого хозяйка Ляля зовет странным именем Дзига, возражает:

— Четвертого фильма быть не может. Это же образное название «Три песни о Ленине». Да я и не Кулешов. За мои гонорары на авто не разъездишься!

— Вы снимаете фильмы? — пытаюсь выдавить из себя подобие вопроса, но вместо слов во рту каша. Отчего это я так разволновалась?!

— «Три песни о Ленине» видели? — спрашивает человек со странным именем Дзига. — Не видели? А «Шестую часть мира»? Тоже нет? Вы в кино-то ходите?

— Хожу, — снова еле выдавливаю из себя слова.

— Что ж вы тогда, милочка, смотрите, если шедевров нового советского кино не видели?! — вскользь бро­сает в меня упрек хозяйка и исчезает в волне нахлынувшего из патефона танго. Новый киноклассик Лев уже чувственно возложил свою руку на ее спину чуть повыше талии и ведет в танце. Мне остается отвечать в пустоту.

— Что смотрю? «Шахматную горячку», «Процесс о трех миллионах», фильмы с Дугласом Фербенксом в «Волшебных грезах» на Покровке смотрю...

— Фербенкс ваш давно и безнадежно устарел. Киноязык вчерашнего дня... — заводится человек по имени Дзига.

— Разве у кино есть язык?

— А как же! Вы же, прежде чем мысли свои излагать, говорить по-русски научились! А если захотите американцу свои мысли донести, вынуждены будете изучить язык английский...

— Я говорю по-английски... — тихо, себе под нос, бурчу я.

— ...чтоб с французом говорить, будете учить французский. А с немцем — немецкий...

— ...и по-французски, и по-немецки говорю... — отчего-то продолжаю бормотать я.

Человек по имени Дзига моего бормотания и не слышит, возбужденно продолжает:

— А язык кино универсален! Он не требует перевода! Он понятен всем. Только нужно смотреть не вашего Фербенкса, а настоящее кино! Сочетание кадров — монтаж, могут сказать больше, чем все ваши слова! И ракурс! Главное — ракурс! Я ставлю камеру на водонапорной башне или на портике Большого театра, и с высоты все привычное меняет смысл. Приходите ко мне на кинофабрику, я вам кино с настоящим языком покажу!

И, будто с запозданием расслышав, что я только бормотала, уже не декларируя и обращаясь не ко всем, а только ко мне, нормальным, совсем не пафосным голосом спрашивает:

— Есть ли, милая девица, нечто, чего вы не знаете?! И английский, и немецкий, и французский... Из бывших?

Вечное свое клеймо «из бывших» пропускаю мимо ушей.

— Еще и немного итальянский... Меня мама языкам учила. И отец, пока не погиб.

Вскинутая бровь человека по имени Дзига таит в себе вопрос — не на гражданской ли погиб отец этой случайно забредшей на этот чужой праздник девицы «из бывших». Или мне кажется, что чуть приподнятая бровь таит какой-то вопрос. И я уже сама спешу предупредить:

— В начале семнадцатого погиб. В почтовый поезд бомба попала... А не знаю я многого. Психологию узнать так и не успела. Из университета вычистили. Так же, как и вы, сказали, что «бывшая»...

— Психологию?! — отчего-то ликует человек по имени Дзига. — Коллега! Я после революции в Петрограде на психоневрологическом учился и психологией увлекался. Но потом понял, что кино куда как важнее! Кино — это психология влияния не на одного человека — на массы!

Хозяйка Ляля уже закончила свое танго с киноклассиком по имени Лев и, утерев надушенным платочком две капельки пота со лба, уводит от меня человека по имени Дзига. Ильза говорит, что есть женщины, которые не терпят, если внимание любого мужчины уделено не им. Ляля, вероятно, из таких.

Мне как несостоявшемуся психологу предложена задачка — что в этой женщине есть такое, что держит вокруг нее столько интересных, известных людей?

На вид — зла. Тонкие, слишком тонкие губы, чуть мелковатое для такой крепкой фигуры лицо. И глаза — ножики для колки льда.

Красива, спору нет, красива.

И, скорее всего, умна. Та степень ума, что воистину на лбу написана.

И расчетлива. Очевидно расчетлива.

И недобра.

Кажется, все при ней. Но отчего она так отталкивает? Отчего?

Или мой наивный психологический опыт не удался? И женщина эта добра, щедра и открыта... Просто не к месту пришедшая на ее вечеринку избранных гостей девчонка в нелепых ботинках, оставляющих на ее паркете грязные следы, ей мешает. Не будешь же доброй и распахнутой перед всеми. Хотя отчего «не будешь»?! Мамочка же моя была...

— А вот и Никки! — восклицает так и не проанализированная мною хозяйка, объявляя о приходе мужа, камейного профессора, про которого я, признаться, и забыла, что жду.

Вошедшему лет сорок. Его волосы слегка тронуты сединой, он полон неуловимого очарования, которое трудно описать и объяснить. Ничего общего с тем ощущением холода и колкости, что исходит от его супруги. Словно вместе с ним в комнату вошло иное пространство, и в пространстве этом становится так тепло и хорошо. И хочется только смотреть и смотреть на красивого какой-то ненынешней благородной красотой профессора с классическим профилем. В детстве я таким представляла себе герцога Орлеанского, уж и не знаю, какого именно из той герцогской династии, но обязательно Орлеанского, с тонким длинноватым носом идеальной формы и густыми усами с проседью.

Теперь понятно, отчего влюбляются в своего профессора студентки и отчего не жалует студенток колкая Ляля. В такого профессора трудно не влюбиться. Без памяти.

— Николай Николаевич, — освободившись от приветствий именитых гостей, представляется профессор.

— О, милая крошка, зовите его N.N. «Эн-Эн», — отвлекаясь от танцев, советует мне кто-то из гостей, — его все так зовут!

Но я обратиться к профессору никак не успеваю, он уже переходит к делу.

— Что у вас?!

Роюсь в своей потертой сумочке, стараясь одновременно не выставить на всеобщее обозрение ее потертость и побыстрее отыскать камею, отвоеванную мною у несчастной белокурой женщины. В комнате так шумно. Патефон выключили, но уже играют на рояле, а мадам, не стесняясь собственного мужа, подхватывает не танцевавшего доселе человека по имени Дзига, завлекая его на запрещенный фокстрот.

Профессор кивает в сторону двери, ведущей из зала во вторую комнату, приглашая пройти и поговорить там. Приоткрывает дверь, но... И в этой комнате нашим камейным изысканиям места нет. В спальне на краю большой кровати в страстном поцелуе слилась парочка. Бог мой! Это только что танцевавший с Лялей Лев целует темноволосую женщину, с которой только что танцевал совсем другой мужчина.

В полутьме спальни на меня волной накатывает почти осязаемое видение. Будто я снова вместе с тем, кого мне велели называть N.N., вхожу, как только что вошла, в эту комнату. А здесь на кровати не Лев и не броская шатенка с алыми губами, а я сама столь же страстно целуюсь с этим профессором. Мы стоим с ним у двери и смотрим на самих себя, слившихся в поцелуе на его супружеской кровати, где он с его женой по ночам, наверное... Хотя что значит «наверное». Наверняка по ночам они на этой кровати... Они же супруги...

— Если не возражаете, пройдемте в прихожую. Там спокойнее, — шепчет мне почти на ухо реальный профессор, а я никак не могу слиться воедино с той, что только что целовалась с ним в неком ином измерении.

Щеки горят пожаром. Боже, как совестно! Как можно! Как можно такое вообразить! Мыслимо ли?! И отчего так жарко везде, и в ладонях, и в груди, и ниже, еще ниже... Может, домработница дров прибавила в печи или здесь, как у нас в Звонарском, паровое отопление? Жарко-жарко... Только бы никто не заметил! Только бы никто не понял, о чем я так непристойно подумала!

В прихожей, куда приглашает меня профессор, у входной двери напротив вешалки стоит старая кушетка. N.N. предлагает мне сесть, а сам отлучается за очками.

— Помню, на кафедре положил в портфель. А где же портфель? Кажется, последний раз я держал его в руках в зале, возле пианино.

Оставшись в прихожей одна, не могу избавиться от случившегося мгновением раньше ощущения его губ на своих губах.

Какая нелепость... Стыд какой! Сейчас вернется этот N.N. и заметит, что я не в себе. Еще и Ильзе Михайловне скажет, а И.М. волноваться будет.

Может, мне лучше убежать? Взять теперь свое пальто и убежать. Другой раз прийти, когда это постыдное видение исчезнет, выветрится из моей головы.

Рука уже тянется к вешалке, но не может отыскать мое пальтецо. Слишком много гостей, слишком много шуб и пальто. Я пришла почти последней. И пальто мое должно бы оказаться сверху. Но сверху на вешалке висит серое драповое пальто с меховым воротником и котелок, которых не было, когда я под ледяным взглядом хозяйки вешала свое пальтишко.

Отчего-то странно знакомые пальто и котелок... То самое пальто и тот котелок, что были на сбежавшем из Крапивенского переулка свидетеле.

Повесить эти пальто и котелок сверху всех мог только тот, кто пришел после меня. А после меня никто из гостей и не приходил. После меня пришел только... хозяин.

Как в стыдной школьной игре, когда выполненные на копировочной бумаге две невинные картинки накладываются одна на другую и возникает иной неприличный смысл, в моей голове одна на другую накладываются две картинки. Меховой воротник и котелок свидетеля, сбежавшего из Крапивенского переулка. Лицо хозяина дома, профессора N.N., которого я только что так непристойно вообразила рядом с собой в его супружеской спальне. И от такого совмещения получается, что N.N. — это и есть тот свидетель, что три дня назад столь поспешно бежал из Крапивенского переулка.

Профессор, на ходу надевая очки, возвращается из ярко освещенной большой комнаты в полутемную прихожую. Но я уже пытаюсь сорвать с вешалки свое пальтишко, застрявшее под тяжелым пальто профессора.

— Куда же вы?!

— Забыла... Дома камею забыла... Schusselkopf, раззява! После приду...

Профессор не понимает ничего. Но помогает мне снять мое пальто с вешалки.

Только бы быстрее бежать из этой квартиры, этого мира, где столь нежданно понравившийся человек оказывается подлецом. А если и не подлецом, то не совсем порядочным человеком — ведь он же узнал бездыханную белокурую женщину. Узнал и вздрогнул, как несколькими минутами позже, узнав ее, вздрогнула я. Но не кинулся помогать, а трусливо сбежал.

Значит, профессор не так честен, не так блистательно хорош, как говорила о нем Ильза. Хотя мне какое дело до его честности и блистательности? Какое мне дело? Мне дело какое? Но странное тепло от его появления в моей жизни уже разлилось во всем моем существе, и что же теперь с этим теплом делать?

Пытаюсь вырвать из рук ухаживающего за мной хозяина одежду и бежать, но профессор иронично галантен. Держит пальто в терпеливом ожидании, пока я попаду в рукава, и явно думает — странная барышня его нынешняя гостья.

Из рукава, в который от волнения я все никак не могу просунуть руку, выпадает моя старенькая шаль. N.N. улыбается уголками едва заметных из-под густых усов губ. Наклоняется. И, подняв мою шаль с пола, замирает.

Эта цветастенькая, не по погоде тоненькая шаль была на мне в тот день, когда в этом же переулке мы сошлись у неподвижного тела замерзшей на снегу белокурой женщины.

N.N. стоит неподвижно секунду-другую, словно силясь понять — я это или не я. Воспользовавшись его оцепенением, я выхватываю из его рук поднятую с пола шаль, открываю дверь и бегу. И бегу! Бегу!