Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва). (Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

 

— Кэ-А — КА, Ме-Е— МЕ. Каме-Я. Каме Х . Тотачка, а чего такое «каме Х »?

— Не «каме Х », а «кам J я». Рисунок, выточенный на камне, как этот, — вынимаю из кармана и протягиваю вертящемуся под ногами калмычонку Вилли камею. — Погляди сам и не мешай, ладно? Скоро человек за отпечатанной главой придет, а я еще не закончила. Страниц пять осталось, не меньше. Ты уж, друг Вилли-Ленни, тихонько посиди.

— Эгеть! — соглашается мальчишечка, с ногами забираясь на мою узкую кровать.

Тороплюсь. N.N. должен прийти в девять, а я всю ночь печатала «макизовский» заказ и только теперь, сбегав на Цветной, сдав работу и получив обещанные двадцать рублей (отдавать только теперь, царство небесное Елене Францевне, некому), села за профессорскую камейную рукопись. И сама зачиталась. Не дело машинистке текстом зачитываться. Опечатки тут как тут. Когда Нарбут главы из «12 стульев» начисто перепечатывать давал, некоторые страницы по три раза перебивать приходилось. В иных местах романа хохотала так, что смеялись даже пальцы, оттого и путали за несколько лет на ощупь заученные клавиши.

И теперь, зависая над исписанными убористым, будто летящим вперед сердца почерком страницами, я зачитывалась камейными историями, берущими истоки в веках и тысячелетиях до нашей эры. Нужно бы быстрее и аккуратнее печатать — больше напечатаешь, больше заработаешь, без «зифовской» сотни жить как-то надо. Но я не могу оторваться от тайн третьего века до нашей эры. В довершение ко всему партийная калмычка на очередное партсобрание убежала, в Вилена одного оставила. Сидел малыш один, сидел в их темной выгородке, да не выдержал, по гостям пошел. И знает, что мать вернется — ругать будет, что «по буржуям попрошайствует», а ходит.

И не попрошайствует вовсе. Интересно человеку, что соседи делают. Отчего, к примеру, у этой молоденькой «тотачки» все из-за двери стук да стук. И гвозди не забивает, а стукает и стукает. Мальчик из своего закутка выберется, по сторонам оглядится, мою дверь приоткроет, и только хитроватый чуть раскосенький глаз блестит. Мол, и не мешаю я тебе, тотачка, и нет меня здесь, и вовсе я на своем топчанчике давно сплю, как мамкой велено. Так одним глазом и блестит, пока я не сжалюсь, в комнату свою не впущу.

— Только тихо сиди! Буквы разбирай, что мы с тобой в прошлый раз запоминали, вот их и разбирай. Если какие-то буквы не знаешь, потом спросишь. У меня теперь работы много.

Вилли двумя не слишком чистенькими пальчиками осторожно берет последнюю из отпечатанных мной страниц и принимается отыскивать знакомые буквы. «К-А — КА, Ме-Е — МЕ, каме-Я, камея. Гэ-О — Го, Н — гон-Зэ-А —За — гонза, Гэ-А — Га — Г \ нзага...»

— Не Г \ нзага, а Гонз < га. Камея Гонзага. Ей почти полторы тысячи лет.

— Больше, чем мне, — удивляется Вилли.

— Больше! — Для Виленчика все, что больше него, — уже вечность.

— И больше, чем тебе? — не верит мальчик.

— И больше, чем мне, и больше, чем твоей маме, и больше, чем даже было Елене Францевне, царство ей небесное...

— А царства небесного нет. Так мама сказала.

— У мамы твоей нет, а у Елены Францевны есть. И пусть каждый живет в том царстве, какое ему нравится. Нам ведь с тобой от этого не хуже, правда?

— Правда, — соглашается малыш, трет кулачками глаза, и широко зевает.

Его бы теперь молочком попоить, на горшок посадить, в постельку уложить да сказочку на ночь рассказать. Про Кая и Герду и коварную снежную королеву, что льдинкой заморозила сердце доброго мальчика Кая, и если Герда эту льдинку не растопит, так и останется навсегда мальчик Кай ледяным и холодным. Мне самой в детстве мамочка эту сказку перед сном так часто рассказывала. В Петербурге холодно, большая квартира на Почтамтской не топлена, пар изо рта. Жмемся с мамочкой поближе друг к дружке, а мамочка еще и дивные сказки рассказывает. Про Кая и Герду, про диких лебедей...

Партийная мама Виленчику сказок не рассказывает. Хотя кто знает, может, на своем языке говорит что-то главное. Когда время есть, привычные сказки маленькому Вилли рассказываю я. Должен же хоть кто-то рассказывать ребенку сказки.

И в детском садике сказок отчего-то им не читают, они там все какие-то странные для детей стихи учат. Вилли как на стул залезет да как начнет во весь голос вопить, хоть уши затыкай. И не стихи это, а сплошная некрофилия: «И прежде, чем укрыть в могиле навеки от живых людей, в Колонном зале положили его на пять ночей и дней...» И детишки это зубрят, как мы в гимназии зубрили Закон Божий.

Не останавливаясь, Виленчик выдает все, что в садике выучить успел, орет, захлебываясь словами: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки! И с песнею в стрелковые пойдем кружки... Раз-два! Все в ряд! Вперед отряд!.. Когда война-метелица придет опять — должны уметь мы целиться, уметь стрелять!»

Орет и целится во все подряд из деревянной винтовки, подаренной ему мамой на годовщину революции — иных праздников, включая день ангела собственного ребенка, партийная калмычка принципиально не признает. Хотя что это я! Какой может быть «день ангела» у мальчика по имени Вилен! Разве что день смерти вождя, называться в честь которого обрекли ребенка.

Заглянувшая на шум И.М. морщится, не одобряя изрекаемые Виленчиком новые стихи Маяковского:

— До чего дошел человек! А ведь в четырнадцатом в Петербурге он нам читал — еще родители твои на том вечере были: «Послушайте! Ведь если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной?» Эх! На все «Реношки» для Лили не заработать, а он пытается!

Впрочем, на Маяковского И.М. ворчит не всегда. А мне его стихи не очень нравятся. Но в прошлом году в завалявшемся в редакции номере «Нашей газеты» увидела стихотворение Маяковского «Товарищу машинистке» и удивилась — откуда он все про меня знает? «Ремингтон» и не машина, если он меньше аршина? Как тупит он, как же сушит — пишущих машинок зал! Как завод грохочет в уши. Почерк ртутью ест глаза. Где тут взяться барышням! Барышня ж не пара нам»...

— Тотачка, а сказку? Обещалась сказку! — просит Вилли.

— Не «обещалась», а «обещала». Обещала, не отказываюсь. Только не сегодня. Сегодня мне нужно спешить!

Сегодня мне нужно спешить. Спешить. Спешить!

Сегодня N.N. придет, и к его приходу все должно быть готово. И Виленчика в моей комнате не должно быть... Хотя почему это не должно? Чем может помешать соседский мальчик? Разве при нем нельзя отдать заказчику отпечатанный текст? О чем это я таком подумала... Не думаю же я, что... О, Господи!

«Камея Гонзага — редчайший образец искусства глиптики, изображает обожествленных правителей Египта Птолемея II Филадельфа и его сестру и жену Арсиною. Неизвестный резчик создает идеализированный портрет царя-героя, подчеркнув в композиции профильного портрета идею единения царственных супругов. Шлем Птолемея украшен звездой и крылатым драконом, на панцирь наброшена Зевсова эгида — атрибут высшего божества Эллады. Патетические головы Медузы и Фобоса — гения Ужаса — усиливают фантастичность царского одеяния...» — диктую сама себе, чтобы на стыдные мысли не отвлекаться. Хотя почему стыдные...

Диктовка моя убаюкивает Вилли. Оторвавшись, чтобы вставить в каретку новый лист, замечаю, что малыш уже сопит сопливым носиком — похоже, к врачу его тоже мне придется вести. К старому доктору Штигелю, к которому, по рекомендации И.М., меня с моими ангинами и бронхитами водила моя мамочка

Без доктора Штигеля Виленчиковый носик уже не спасти. Партийная мама абсолютно уверена, что «в детском советском учреждении медицинское обслуживание детей». Вот «обслуженный» Вилли и пыхтит теперь во сне как игрушечный паровозик, что был у моего кузена, вполне чистокровного в отличие от меня князя Петрушеньки Тенишева. Паровозик пыхтел и ездил по почти настоящим рельсам, мимо почти настоящих елочек в его просторной детской в доме на Мойке. Мне ни елочек, ни рельсов было не надобно, но обида за то, что мы отчего-то не такие, как все прочие Тенишевы, и что родственники зовут нас в дом как-то исподтишка, горячая эта обида распаляла любые желания.

У Виленчика Петрушенькиного паровозика нет и быть не может. Нет у него других игрушек, кроме деревянного ружья и подаренного мною медвежонка, которого партийной маме так и не удалось вырвать из детских рук и отправить в помойку как классово чуждую для советского ребенка игрушку.

С трудом разгибая спину, поднимаюсь из-за стола. Девять страниц за один присест настучала, не заметила, но тело заметило. Все затекло.

Привстав на цыпочки, потягиваюсь, поднимая руки все выше и выше, куда-то к небу, к счастью. Выше, выше, еще, еще...

Закончив свое секундное стремление ввысь, беру малыша на руки — тяжеленький, хоть кроме картошки в мундирах и прогорклой каши и не ест ничего. Несу за его выгородку, укладываю на узкий топчанчик и, сняв с ножек грубые башмачки и чулочки, укрываю колючим грубошерстным одеялом — другого у большевички нет. Оставив чуть приоткрытой дверь — вдруг малыш проснется! — и, краснея от собственных мыслей, возвращаюсь к себе.

— И зачем унесла?! Мог бы и у меня пока спать, я же еще не ложусь. А N.N. придет, так и что...

Но щеки моих оправданий не слушают, горячей своей пунцовости не теряют.

И.М., выдав неодобрительное заключение на детские стихи «Володеньки», ушла в театр, где дают сегодня такую непролетарскую «Принцессу Турандот». Пролетар­ский поэт Мефодьев Иван выступает на каком-то митинге. Опустевшая позавчера комнатенка Клавдии и Кондрата еще опечатана, и, проходя мимо двери, заклеенной полоской бумаги в клеточку с огромной пугающей печатью, я не могу заставить себя не ежиться. Снова смерть. И снова опечатанная комната. Вторая за одну только неделю в одной только квартире. Не многовато ли?..

Уложив Вилли, возвращаюсь к своему «Ремингтону». «Жизнь — концерт. Изящно, тонно стукай в буквы «ремингтона»...» Не одобряемый ныне Ильзой Михайловной Володенька стихи свои, поди, пишет от руки, а мне, как он говорит, «тонно» чужие опусы достаются. И «почерк ртути», что «ест глаза».

Что со мной? Почему я то и дело смотрю на часы? Половина девятого, без двадцати, без четверти, успеть бы, еще две с половиной страницы... без одиннадцати, без трех, без двух... ух... Бумс-быль-былинь-бум-бом! Успею? С боем мелодичных старых часов, перенесенных после смерти Елены Францевны в мою комнату, вытаскиваю из машинки последнюю отпечатанную страницу обещанной N.N. главы. Успела! Где же он?

Но его нет. И нет. И нет.

И часы, которые только что бежали, летели, вгоняя мои пальцы в захлебывающийся скоростью ритм, теперь словно замерли и лениво сонным маятником перекатываются из стороны в сторону — ти-и-ик-тааак-ти-и-ик-таа... И столь же лениво, будто через силу перешагивают с черты на черту.

Пять минут десятого, восемь минут, семнадцать... Где же он? Неужели не придет? И зря спешила. И все зря, все зря, все.. А что «все»? Двадцать одна минута, два­дцать пять... половина — бумс-быль, без двадцати девяти...

Кажется, И.М. что-то заметила. Или совпадение. Уходя в театр, уже у дверей моя «больше чем соседка» как-то некстати произнесла: «Околдовала его бестия! Ох, околдовала! И не любит он ее, а, как одурманенный, вырваться не может. Или любит? Только любовь такая не от Бога, а от дьявола!» Как в пустоту сказала, но предназначалось сказанное мне.

Казалось бы, мне что с того, что этого немолодого уже — лет сорок ему, поди! — профессора искусствоведения околдовала его жена. Мало ли у меня околдованных заказчиков. Кого, как Кольцова, служение пролетарскому делу околдовывает, кого, как доктора Клейна, служение делу борьбы с сифилисом — пока допечатала для «Макиза» брошюру Клейна, чуть со стыда не умерла. Колдовства хватает. Но не от каждого колдовства у меня сердце выпрыгивает из груди.

Околдовала...

В тот раз в их доме в Крапивенском Ляля смотрела на него уверенно. Слишком уверенно для любящей женщины. Сухо и властно. Значит ли это, что она околдовала его?

Уйти от сухой Ляли к той белокурой Вере, что мечтала подарить ему доставшуюся мне камею, он не захотел. Или не смог. А белокурая Вера ему больше чем Ляля подходила. Внешне, конечно. Про все остальное не мне судить. Елена Францевна в таких случаях говорила: «Где уж нецелованной про любовь знать!» Вот уж присказка ее к месту...

Без пятнадцати десять, а он еще в девять быть обещал...

Без десяти...

Без трех...

Звонок!

— Опоздал. Простите великодушно, я опоздал...

И дальше все, будто бы во сне, будто бы не со мной.

N.N. что-то говорит. Отвечаю, и сама не понимаю, что отвечаю. И что это отвечаю я, тоже не понимаю. Голос живет отдельной жизнью. Кажется, что голос вышел из моего существа, а существо вышло из тела, и я никак не могу собрать себя воедино. Мысли отдельно, слова отдельно, а сердце, сбив ритм стенных часов, забежало вперед. У опередившего сознание сердца случился май, хотя за темным окном декабрь.

Говорю, говорю. Сама не понимаю, что говорю. И слова какие-то пустые, бессмысленные. Рассказываю о прирезавших друг друга соседях.

— Следователи с целым чемоданом всяких приспособлений приезжали, отпечатки пальцев снимали. У нас с Ильзой Михайловной руки от их порошка до сих пор не отмылись. И эти сыщики удивлялись, как это Клавка с Кондратом все в комнате так разворотили и как друг друга убили.

Мне бы дрожать от страха при одном воспоминании о ножах, торчавших из тел моих соседей, а я едва не тону в заливающей меня радости, когда N.N. говорит, что волнуется за меня:

— Убийства в вашей квартире, а теперь еще и эта камея бесценная... Не приведи чего Господь!

Волнуется!

Он за меня волнуется!

Ему не безразлично, что будет со мной!

Чтобы скрыть глуповатую от радости улыбку, почти не думая, отвечаю, что волноваться за меня нечего.

— ...а за камею тем более. Домом этим Елена Францевна прежде владела. Старушка много его тайн знала. Соседи и не подозревают, что в их комнатах скрыто!

Говорю, чтобы хоть что-то говорить. Лишь бы не молчать, лишь бы в случившейся тишине он не услышал стук моего сердца.

— Думаете, наша партийная дама знает, среди чего живет!

По правде говоря, я и понятия не имею, что уж такого особенного может быть скрыто в бывшем холле, где за выгородкой живет еще не вернувшаяся с партсобрания соседка. Только бы Виленчик теперь от какого-нибудь страшного сна не пробудился! Не то придется бежать его успокаивать, в туалет вести и снова спать укладывать, а что, если N.N. ждать не будет, уйдет?! Когда калмычка дома, она на крики сына внимания не обращает, спит как убитая, но бежать успокаивать Вилли в ее присутствии мне как-то неловко. Но когда соседки нет, я не выдерживаю, бегу мальчика утешать. Страшные сны, они в любом детстве бывают, что в моем полукняжеском, что в его насквозь советском.

Но теперь калмычонок, словно восприняв мои мысленные молитвы, крепко спит.

— Вам с Ильзой Михайловной прежняя хозяйка, надеюсь, успела раскрыть часть своих тайн? Есть где спрятать камею? — смеется N.N.

Говорим, говорим... Сами не знаем, что говорим... И не важно, что говорить, важно говорить. И вместе быть. Главное ведь все равно не расслышать ушами.

Говорим, говорим, и слова такие сумбурные, глупые. Про опечатки, про плату за каждый лист, про тонкости резьбы по сардониксу, про тайники этого дома.

Уходя, с порога моей комнатенки он оборачивается. Свет приглушенной лампы, отражаясь в зеркале, падает на буфет, около которого стою я.

— Вы так прекрасны в этом отраженном свете, что если б я хоть на минуту забыл правила приличия...

— Забудьте...

«Боже мой, мне же никогда не нравились далеко не юные красавцы с усами!» — успеет промелькнуть у меня в голове.

И все...

* * *

Позднее режиссеры кино придумают протянутый во времени монтаж, в котором одно ключевое событие показывается глазами разных персонажей, с разных ракурсов, и оттого длится-длится-длится. Много дольше, чем это возможно в реальности, но ровно столько, сколько событие это длится в вечности.

Еще позднее возникнет телевидение с его множеством камер, картинки с которых сведены на общий пульт, и волею режиссера из десятков изображений выбирается то, единственное, которое идет в эфир. И тем, кто через десятилетия задумает рассказать о жизни девятнадцатилетней девочки тысяча девятьсот двадцать восьмого года, легко будет представить себе, как реальность в Иринином сознании распадается на составные картинки бытия. Чтобы потом, многократно прокрутившись в ее перенапряженном воображении, вдруг слиться воедино и замереть в киношной монтажной ее памяти в коробке с надписью «Любовь».

Но все это будет потом. А теперь, в начале декабря 1928 года, и до нового кино, и до телевидения еще целая жизнь. Чужая жизнь. А здесь, в этой узенькой буфетной, жизнь своя. Действительно своя жизнь, которую вечно мучающаяся ощущением, что проживает не свою, а чью-то чужую судьбу, Ирина впервые признает за собственную.

В те несколько секунд, пока N.N. делает несколько шагов ей навстречу, Ирина, предвосхищая все кинематографические открытия, видит все происходящее сразу с нескольких точек. Его глазами. Своими глазами. Глазами покойной матери, высветившимися на висящем рядом с часами портрете. И еще чьим-то взглядом откуда-то свыше. Даже не из верхнего угла комнаты, а откуда-то извне. Из-за пределов условностей и реальностей, взметнувшихся и над этим заметенным снегом Звонарским переулком, и над городом, и над миром, откуда может видеть лишь тот, кому под силу видеть сквозь стены, мысли и сквозь года. Видеть двух обреченных, неприкаянных, бесприютно одиноких, бесконечно уставших от своей бесприютности людей, сумевших на мгновение из своего одиночества выбраться.

...Прикосновение его чуть влажных губ к ее щеке — не отвергнет ли? И ближе, ближе, в то единое, бесконечно единое целое, ради мига слияния в которое и стоит рождаться. И стоит жить. И стоит терпеть все бедствия неприкаянности, непонятости. И стоит пробивать стены, крушить бастионы, чтобы хоть на миг слившись с другой половинкой твоего целого, только в этом слиянии стать тем, кем ты можешь, должен быть, но никогда не стал бы, не дойди ты до этого мига.

Чтобы только слившись, понять, ради чего живешь!

* * *

Он уйдет поздно ночью, а я и не замечу, как засну. Чтобы утром проснуться от странного грохота в общем коридоре.

Опять соседи бунтуют. Или на место Кондрата и Клавдии кого-то вселяют.

Но не слышно голосов. Только грохот. И странный перезвон больших напольных часов, оставшихся в отведенной калмычке выгородке. Здесь, в комнате, на стенных часах Елены Францевны только восемнадцать минут девятого — не время для перезвона. Одни из двух часов определенно сошли с ума. Или проснувшийся Вилли залез внутрь напольных часов, кажущихся малышу игрушечным домиком, и нарушил там все у часов внутри.

Прикладываю две вышитые мамочкой подушечки к ушам, чтобы только не слышать соседской ругани, но грохот за дверью продолжается. Упрямо затыкаю уши. Плотнее и плотнее зажмуриваю глаза. И разжимаю веки, только когда запираться в своем счастье больше невозможно.

Кто-то толкает меня в бок и тянет за руку. Открыв глаза, вижу стоящего рядом Вилена.

— Мама упала.

Сквозь открытую дверь моей буфетной видна распахнутая дверь в огороженный большевичкин угол. Все в той крохотной комнатенке перевернуто, а напольные часы, которые при всех уплотнениях никто так и не смог сдвинуть с места, теперь раскурочены. Неужели Виленчик умудрился так напроказничать?

— Где упала?

Не понимаю отчаянно и не хочу понимать, что говорит малыш. Понимаю лишь, что не хочу, чтобы сосед­ский мальчик вытаскивал меня из моего счастья. Хочу снова закрыть глаза и лежать, улетая в то, что случилось вчера...

И еще понимаю, что нужно как-то уговорить мальчика выйти из моей комнаты, иначе мне не подняться с кровати и не одеться. Вчера впервые в жизни уснула, как была, — обнаженной. И теперь при стоящем рядом малыше эта не дающая не верить в случившееся обнаженность мешает.

Нужно попросить Вилли выйти и тогда встать и быстро надеть лифчик, рубашку, пояс и чулки... Но как не хочется! Как не хочется вставать и всю эту бесполезную броню на себя натягивать. И возвращаться в эту жизнь не хочется. Не хочется понимать, где, куда и почему упала партийная калмычка...

— Вниз. Мама упала вниз. Я рукавичку с лестницы в пролет уронил и на первый этаж побежал. Обратно поднялся, а мамы нет. Вниз поглядел, а там, где была рукавичка, мама лежит. Внизу.

Без всякого белья — некогда! — под одеялом натянув на себя платье, босиком выбегаю на лестничную клетку, с этого угла так напоминающую недавний кадр на обложке ноябрьского номера «Огонька». Конструктивистски идеально графичные пролеты лестницы, и на одном из пролетов женщина и мальчик смотрят вниз.

В день, когда меня уволили их «ЗиФа», я уже вспоминала этот будто бы перевернутый кадр. Тогда я смотрела снизу, а Вилли сверху просил меня принести ему ускакавший мячик. И мама его тогда стояла рядом и смотрела на меня сверху вниз.

Теперь моя очередь заглянуть вниз. И увидеть на каменном полу нижнего этажа серый силуэт — распростертое тело женщины. И в этой серости бьющее по глазам красное пятно крови возле ее головы.