Елена Афанасьева // ne-bud-duroi.ru

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва). (Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

(Ирина. Декабрь 1928 года. Москва)

 

На двери нашего дома в Звонарском переулке висела очередная порция правил от управдома Патрикеева:

«— Посудины с ночи по обчим калидорам нести в закутанном состоянии для охраны встречных соседей от неприятностей.

— Чадить только на кухне.

— Самоваров в калидорах не разводить, а разводить только на лестнице, остерегаться с огнем и искрой. Пожар будет относиться за счет злоумышленников и ротозеев».

Дивная словесная конструкция — как это пожар может относиться за счет ротозеев?

Только отнести эти шедевры больше некуда. Нет теперь в «ЗиФе» Нарбута. Да и меня отныне в «ЗиФе» нет.

Вхожу в парадное. Сверху вниз, едва меня не задев, скатывается маленький мячик.

— Тотачка! — маленький Виленчик так смешно произносит слово «тетечка». — Заподбери мой мячик.

Откуда у Вилли мячик? Мамаша ему игрушек не покупает.

— Подберу, подберу, не волнуйся! — Кричу, задрав голову вверх, и замираю.

Картинка перед глазами — пролеты лестниц, две фигурки вверху, партийная калмычка и Вилли. Фигурки строго геометричны, как на снимках Родченко или тех, кто теперь ему подражает. Когда на прошлой неделе заносила макизовский пакет Кольцову, взяла в редакции ноябрьский номер «Огонька», где на обложке снимок — почти копия картинки, что сейчас у меня перед глазами. Лестница, остро очерченные, уходящие в сужающуюся перс­пективу пролеты, женщина с ребенком на верхней площадке. Только взгляд мой будто перевернут — на том снимке сверху вниз, а у меня снизу вверх. У меня теперь все снизу вверх.

Из-за двери нашей квартиры доносится привычный шум. Клавка с Кондратом вернулись со смены вместе с такими же пролетариями, уже успели свое возвращение не только обмыть, но и столь же привычно друг друга обругать и поколотить. Судя по крикам, приятели соседей — их точная, вплоть до визгливого тона и определенного словарного запаса, копия. И где только новая власть штампует подобные экземпляры? Или при старой власти я еще мала была и подобные экземпляры видеть не могла? Не жили в нашем доме на Почтамтской такие экземпляры...

Настроение, как зигзаг на швейной машинке, виденной мною в детстве в салоне мадам Дюве, — то жар: «Прийти обещал!», то прорубь: «Из университета отчислили, из издательства уволили. Как жить буду?!»

Не заходя в свою буфетную, иду в комнату к И.М. Соседка в обычном виде — хоть сию же минуту на свидание. Никакой чад на кухне, никакие нечистоты в «обчих калидорах» не в силах заставить ее надеть вместо кружевной блузы грязный байковый халат.

Ильза Михайловна изучает объявления в принесенных мною накануне журналах.

«Почтой высылаются романовские полушубки с воротником из серой мерлушки. Цена от 85 до 128 рублей ».

D'o j les hommes prennent-ils cet argent?!*

— И не такие еще берут. Что там еще в ваших объявлениях? Ага . «Фото-Бумага бромсеребряная, всех поверхностей. Шесть на девять по тридцати копеек за пакет».

С тех пор как И.М. нашла среди вещей покойного Модеста Карловича фотографический аппарат, она время от времени разоряется на пленку, бумагу и реактивы, обучая и меня тонкостям этого дела, освоенного ею по брошюре «Сто один секрет фотографирования живой и неживой природы». И теперь мы фотографируем то калмычонка Вилли, то его заснувшую на книжках партийную маму, то новейшего пролетария Кондрата в редкостном для него состоянии трезвой стыдливости, то друг друга. Ильза Михайловна даже на моих неумелых пересвеченных снимках глядится королевой, а я даже на ее точно выверенных по свету кадрах остаюсь тем, кто я и есть, — замарашкой.

— Шесть на девять такие невзрачные выходят снимки, — вслух рассуждает И.М. — Девять на двенадцать — по шестидесяти копеек. Разоримся? Или на тринадцать на восемнадцать замахнемся?

— По рубль тридцать пять? Это же сколько карточек шесть на девять за такие деньги сделать можно! — подсчитываю я, памятуя, сколько листов фотобумаги я вечно перевожу при печати — то недоэкспонирую, то в закрепителе передержу.

— А удовольствие! — не соглашается с моим прагматизмом И.М. — А память на будущее! За память приходится платить. За память приходится платить всегда.

И, указывая тонким пальцем с кольцом червленого золота на следующее объявление, выделенное особо удавшейся журнальному верстальщику Никодиму Платоновичу рамочкой, продолжает:

— Не пойму, отчего из всех музыкальных инструментов теперь рекламируются только гармонии, полубаяны, мандолины и балалайки. Прочих музыкальных инструментов в мире не стало.

И.М. поворачивается в угол большой комнаты, где стоит рояль, к которому давно уже никто не подходит. Я заглядываю в объявление:

— А баяны по семьсот пятьдесят рублей!

— Pas mal!*   Да уж, балалайки покупать куда как проще. Четыре семьдесят пять, и все удовольствие. Но, прощения прошу, на балалайке играть не обучена.

— Не расстраивайтесь, Ильзочка Михайловна, здесь и балалайки случаются аж по шестидесяти пяти рублей. На эти деньги целую кожаную куртку с брюками из верх­него объявления купить можно! — показываю на менее удавшуюся Никодиму Платоновичу, оттого и не столь бросающуюся в глаза рамочку другого рекламного текста.

— Но у нас с тобой и лишних шестидесяти пяти рублей нет, а были бы, мы бы настройщика позвали, и на рояле стали играть. Так что иди пить чай с баранками, пока еще баранки нам по средствам.

— Там еще объявление есть, я его на работе печатала : «Чай плиточный лом, ароматический довоенного качества...»

— «Довоенного» — это до какой войны, до четырнадцатого года или до восемнадцатого?

— А есть разница?

— Между чаем 1914-го и чаем 1918-го? Еще какая, детка! Как между этим «ломом» и настоящим чаем. Ты в ту пору чая не много пила, все больше молоко или шоколад, и вкус настоящего чая уже не помнишь. Говоришь, по четыре восемьдесят за килограмм? Разоримся? На сколько килограммов наскребем?

— Здесь указано: «Больше трех кило на одно лицо не высылается» . И как это они проверять будут, одно у нас лицо или несколько?

— Э-э, Иринушка, ничего не получится. Ниже читай: «Заказы выполняются на сумму от 5 рублей». Еще за пересылку с упаковкой платить. Не задалась у нас с тобой экономия! Погляди лучше, что за дивное «живое творчество масс», или как это теперь всеобщая необразованность называется!

И.М. открывает журнал на последней странице.

— Буриме! Одни рифмы чего стоят! Эти шедевры не ты печатала? Нет? Тогда наслаждайся!

И чуть манерно, как, наверное, в молодости читала излюбленных своих акмеистов, отнеся журнальную книжку подальше от глаз, И.М. декламирует нараспев:

«Однажды жадный врач, увлекшись капиталом,

Визиты у больных из-за гроша начал кончать скан­далом».

— «Начал кончать» — прелесть! Ты слышишь, Иринушка, что за прелесть! И дальше:

« А в воздухе слова стремятся к гласности

Родимый край в опасности...»

— Идеологически соответствующее буриме. Так скоро и до шахматных задач ваши журнальные идеологи доберутся! Да что ты все молчишь? Случилось что?

— Уволили меня. Вычистили. Дочкам князей в государственных идеологических организациях не место.

При всей «старорежимной рафинированности» Ильзе Михайловне дан редкий дар не поддаваться панике. Теперь моя «больше чем соседка» без воплей и истерик решительно заявляет:

— Думаешь, мы без твоих «зифовских» ста рублей не проживем?!

Признаюсь, что именно так и думаю. Мы и с этими ста рублями не бог весть как жили, да еще и Елена Францевна чем-то из своих «ненынешних» продуктов то и дело подкармливала. Но теперь ни «зифовской» сотни, ни Елены Францевны, ни надежды хоть как-то жизнь устроить.

— Проживем . Tout le monde vit sur la branche*. Да уж! Никогда княжеский титул не ставился так высоко, как после революции. Странно даже, — отзывается на какие-то собственные мысли И.М. — Почему они так выделили князей? Отчего решили, если ежели бывший князь, то и крест на нем нужно ставить? И баронов теперь сильно не любят. Уж не за Врангеля ли? А графов прощают.

— Наверное, за Толстого. Граф как зеркало русской революции, — говорю я.

— Как только отцовское княжество вам с покойной Иринушкой не вредило. До революции мучились оттого, что у Иринушки титула не было, после революции, что у Николашеньки был!

И.М. подходит к шкафчику и накапывает в рюмочку на тонкой ножке успокоительных капель, которые обычно по пути на службу я покупаю для нее в аптеке на Никольской. В истерики моя «больше чем соседка» не впадает, но капли пьет. И даже, что так на нее не похоже, причитает:

— О, господи! Господи! Ты, умница, еще и улыбаешься. Божественно улыбаешься! Верно, девочка, верно. Плакать теперь нельзя. Никак нельзя.

Я и не собираюсь плакать. И думать над тем, на какие средства я буду жить, пока не собираюсь. Сознание мое занято ожиданием. Ожиданием, быть может, более сладостным, чем сама встреча.

Иду в свою комнату. Замерзшими ладошками прижимаюсь к теплой стене.

Пятая, будто скошенная стена моей комнаты соприкасается с неиспользуемой печью кухни. И манит давно забытым теплом.

Еще помню время, когда вскоре после нашего с мамой переезда в Москву Модесту Карловичу удалось достать дров, стена эта несколько дней была действительно теплой. Паровое отопление не работало, грелись буржуйкой. Но в честь праздника, который Ильза назвала Днем Дров, огромную печь затопили, и ее тепло отдавалось в этом узком пространстве, некогда служившем небольшой буфетной между кухней и столовой. И я, девятилетняя, сидела, прижавшись к печке щекой, и разглядывала привидевшиеся мне картинки в разводах и трещинах на кафельной плитке, которой была выложена печь — вот гусь вытянул шейку и ищет своих гусят, высохшими капельками оставшихся на вспотевшей стене, вот тонюсенькое деревце, похожее на то, что сквозь камень каким-то чудом пробивалось на крыше дома на другой стороне нашей Почтамтской улицы в Петербурге, а вот корона некоего сказочного короля, который обязательно когда-нибудь возникнет и уведет меня в свою прелестную страну, где нет холода и серости нет.

После смерти мамочки мне не оставили «слишком великую для одной» восемнадцатиметровую бывшую музыкальную комнату, в которой мы жили с момента уплотнения, и едва не отправили в воспитательную школу-коммуну. Ильза была готова забрать меня к себе, но во­время подоспевшее совершеннолетие позволило мне остаться в той же квартире на законных основаниях. Правда, решением домсовета меня переселили в самую маленькую комнату — буфетную. Прежде кухарки подносили сюда кушанья. Нанятые для званого ужина официанты суетились, протирая столовое серебро. И одетая в вечернее платье хозяйка этого модного салона, блистательная Ильза Михайловна, снисходила до обыденности, проверяя перед приемом гостей, все ли как должно.

Теперь от прошлой буфетной жизни в моей комнате остался именно буфет. Величественный, дубовый, более походивший на декорацию средневекового замка, нежели на место хранения продуктов, которых у меня почти и не водилось. Кусок булки, немного масла и много-много крепкого чаю, хоть и не «довоенного качества». Остальным меня подкармливали сердобольные соседки, включая Клавку, которая в свои редкие трезвые дни вламывалась в эту комнату, как водится, без стука, но с тарелкой дымящегося борща: «Похлебай, девка, похлебай! Не то срам — тоща одна!»

«Средневековый замок» служил мне и собственно буфетом, и шкафом, хранившим мои немногочисленные наряды и несколько оставшихся от матери украшений, и столом, за которым я стоя ела. Ни на каком стуле сидя до массивной столешницы было не дотянуться, а другого стола в комнате не было — на единственном умещавшемся в моей буфетной сервировочном столике давно воцарился старый отцовский «Ремингтон». Но печатать сегодня нет сил.

Не снимая покрывала, ложусь на кровать. Прикрываю глаза.

В том, еще петербургском детстве ожидание праздника я любила больше самого торжества. Что та радость, если она обвалилась, и нет ее. А ожидание радости делает наслаждение слаще во сто крат.

Теперь я дарю себе возможность несколько часов пожить в ожидании. Уверяю себя, что все, привидевшееся мне вчера и сегодня, — случайность. И не понимаю, почему, если это лишь случайность, в голове идет этот бесконечный подсчет, сколько часов и минут осталось... Еще полтора часа... Еще час... Половина... Десять минут... Четыре... Три... Отчего его нет? Уже ровно. Уже пять минут следующего часа... Уже десять. Отчего его нет? Звонок... И голос И.М.

— Иринушка, к тебе Николай Николаевич пришел! Иди-ка лучше в мою комнату, там просторнее...

Сидит спиной к входной двери за круглым Ильзиным столом такой родной, совершенно родной человек. Как это может случиться, чтобы виденный несколько считанных минут мужчина казался таким родным, абсолютно родным, бесконечно родным, единственно родным человеком?

— Не может быть! Неужели?!

Быстро поздоровавшись, он принимает из моих рук купленную для И.М. камею, и в то же мгновение обо мне забывает. Конечно. Он пришел ради камеи. Ему интересна камея, а не глупая девочка, как и его студентки не сводящая с него глаз. То-то скалоподобная супруга Ляля и заявляет: «Приходится ограждать!»

И я плохо слышу все, что говорит этот блистательный профессор, и уж совсем не понимаю, что все, им сказанное, значит. Понимаю лишь то, что обвороживший меня человек пришел единственно ради камеи. И как только закончит с камеей, уйдет. И все, что вот уже двадцать девятый час происходит во мне, для него ровным счетом ничего не значит.

Сейчас он положит на кружевную скатерть эту камею, наденет свой котелок и тяжелое серое пальто со злополучным запомнившимся мне воротником, закроет за собой дверь и из моей жизни уйдет. Вернется в свой Крапивенский. В свою квартиру с видом на старую церковь, в свою супружескую спальню, к своей Ляле. И ляжет с ней в ту постель, на которой вчера так жарко целовалась случайно замеченная мною парочка. И он так же жарко будет целовать свою жену. Станет раздевать ее, осторожно снимая бесконечные бусы, расстегивая мелкие пуговички нарядной малиновой блузы, высвобождая из одежного плена до каждой родинки знакомое ему тело...

Он же ее муж... Они делали это, и будут делать это еще сотни, а может быть, тысячи раз — интересно, сколько раз за жизнь человек занимается этим, считал ли кто? И он будет делать это снова и снова, как делал прежде. Только прежде об этом не знала я. И не сходила от этого знания с ума. А теперь он уйдет, а я буду лежать без сна в своей узенькой комнатенке, уставившись на замок-буфет, как на экран в кинозале. И стану представлять на этом экране своего воспаленного воображения все, что происходит в той спальне с видом на занесенную снегом церковку. Нет, с видом на церковь в их квартире большая комната, где танцевали гости, а спальня... Спальня окнами выходит в тихонький дворик.

— Уж не зубы ли у тебя болят, Иринушка? Отчего так скрипишь зубами? — Голос Ильзы Михайловны возвращает меня из «кинозала» в эту комнату. — Ты хоть слышишь, что Николай Николаевич рассказывает?!

А рассказывает Николай Николаевич о камее. О чем же еще может говорить профессор — не о моих же прекрасных глазах! Глаза мои его не волнуют, увы. Его волнует лежащая на столе камея. Волнует настолько, что он с жаром отзывается на просьбу И.М. устроить для нас ликвидацию камейной безграмотности.

— В научных кругах помимо серьезной и обоснованной доказательной базы порой тоже случаются легенды. Моя любимая легенда рассказывает о двух почти идентичных камеях, изготовленных с разницей в несколько столетий. Обе — уменьшенные копии великой древнеегипетской камеи с парным изображением Птолемея II и Арсинои, что ныне хранится в Эрмитаже и известна по имени одного из владельцев как камея Гонзага. Было это в третьем веке до нашей эры. Четыре столетия спустя в императорском Риме древнее египетское и эллинское искусство резьбы по камню ценилось столь высоко, что наивысшем уровнем мастерства считалось повторение великого. И тогда уже другой неизвестный миру резчик годами вытачивал на сардониксе меньшего размера формальную копию птолемеевской камеи.

— Почему «формальную копию»? — спрашивает И.М., наливая гостю чаю. Но к чаю камейный профессор и не притрагивается.

— Формальную, оттого что по форме расположения двух силуэтов, по деталям убранства — от лаврового венка до эгиды Зевса — римская копия должна была вторить древнеегипетскому образчику. Но при этом в изображениях и в зашифрованных надписях восхвалять своего императора и его венценосную супругу. Изначально считалось, что резчик, изготовивший свою работу в начале второго века нашей эры, изобразил в камне императора Траяна и его супругу Плотину.

— Того Траяна, чья колонна в центре Рима? — вспоминаю я свое детское ощущение величия. Папочка и князь Семен Семенович Абамелек-Лазарев, у которого мы гостили на его вилле «Абамелек» в Риме, подвели меня к огромной колонне, витая спираль которой, словно дорога, устремлялась в небо. И мне казалось, что тысячи вытесанных на ней воинов и колесниц, не останавливаясь, свершают свой путь.

— Его самого. Императора Марка Ульпия Траяна, правившего Римом с 97-го по 117 год. Но ни в одном из исторических источников не значится, что Траян был рыжим, а в слое сардоникса, из которого выточены волосы правителя, явно проступает рыжина.

N.N. трепетно, едва касаясь, проводит тонким пальцем по выточенным из просвечивающего камня кудрям.

— Зато золотом отливала голова следующего правителя Публия Элия Адриана. Так что нельзя исключить, что именно Адриан и жена его Сабина были выточены на этой камее.

— Неужели вы хотите сказать, что это та самая... — задохнувшись от дерзости собственного предположения, я даже не могу закончить начатую фразу.

— Пока ничего определенного я сказать ничего не хо­чу, — странно улыбается N.N. — Я рассказываю легенду, в которой, по моему разумению, присутствует некая толика исторической правды. Много веков спустя, во времена Возрождения, в Италии вернулась мода на камеи. В ту пору в описи камейного богатства Изабеллы д'Эсте, герцогини Гонзага, правительницы Мантуи, и появляется первое упоминание о великой египетской камее, которую именно по этому упоминанию с тех пор и зовут «Камеей Гонзага». Вместе с ней к Изабелле, точнее, к ее мужу Джанфранческо попадает и поздняя римская копия, которая заставляет тщеславную герцогиню мечтать о новой копии, которая прославила бы в античном облике теперь уже ее, герцогиню Гонзага, и ее безвольного мужа. Так доподлинно и неизвестно, удалось ли Изабелле заполучить желанное собственное воплощение...

— И какое отношение все это имеет к моей камее? — не выдерживает Ильза Михайловна, а я завороженно молчу.

— С того самого рубежа пятнадцатого и шестнадцатого веков легенда удваивается, и слухи идут уже о двух почти идентичных копиях великой камеи Гонзага.

— А сам египетский образчик как из Мантуи в Эрмитаж попал? — спрашивает Ильза Михайловна.

— У той, величайшей из камей, долгие скитания. После Мантуи камея Гонзага попадает в Прагу, потом к Христине Шведской в Стокгольм, вместе с ней после ее отречения от трона снова возвращается в Италию, вернее в Ватикан. Оттуда ее забирает Наполеон, дарит Жозефине, а брошенная жена поверженного императора, в свою очередь, дарит камею русскому императору Александру I, который и привозит ее в Петербург. Камея Гонзага с тех пор не покидала Зимнего дворца, а что случилось с уменьшенными копиями — загадка. Не исключено, что они повторили весь путь или часть пути большой камеи. Есть версии, что одна, а то и обе копии оказались в знаменитой коллекции герцога Орлеанского, перекупленной Екатериной Великой в пору ее «камейной болезни». Но может статься, что они и вовсе в Россию не попадали, а оказались среди нескольких десятков камей, в основном фривольного содержания, которых недосчиталась купившая дактилиотеку Орлеанского Екатерина. Никто ничего не может сказать наверняка. В научных кругах живет легенда о двух разлученных в веках камеях, лишь собрав которые вместе, можно постичь истину. Или прочесть нечто, зашифрованное в их надписях, истинный смысл которых откроется лишь при сопоставлении изречений, начертанных на двух камеях. А уж об аукционной стоимости такого дубля, доведись кому-нибудь когда-нибудь доказать, что обе копии существовали, и свести их воедино, и говорить не приходится. Это многие тысячи золотых червонцев.

— Неужели так много?! — удивляюсь я.

— И вы думаете, камеи могли попасть из средневековой Италии в Россию? — удивляется совсем иному И.М. и торопит рассказ Николая Николаевича.

— Долгое время считалось, что все это только легенда, — продолжает N.N. — Но зимой 1918 года я был вызван к не ко времени помянутой нынче госпоже Троцкой.

Отпечатав за год не один десяток страниц с проклятиями в адрес решительно и окончательно разгромленного троцкизма и самого Троцкого, я невольно вздрагиваю. Ильза Михайловна не реагирует, а наш гость продолжает.

— Стараниями ли Льва Давыдовича или же собственными способностями — судить не берусь, — но Наталья Ивановна Троцкая тогда заведовала в Наркомпросе отделом по делам музеев и охране памятников искусства и старины. Ее распрекрасные специалисты разбирались лишь в сносе памятников императорам и водворении на их место памятников революционерам. Прочих специалистов не хватало, и Троцкая, как говорильная машина, би­тый час уговаривала меня заняться этой работой. Я бы еще долго мучился, служить ли новой власти или не служить, принимать ли обещанный паек, выписанный воз дров и охранную грамоту против уплотнения квартиры или не принимать, но как только речь зашла о камеях, сломался. Согласился сделать описание сокровищ Патриаршей ризницы. Большая часть хранившегося в ризнице была не совсем по моей части — сокровища, спору нет, бесценные, но лишь в денежном исчислении — золото, бриллианты, жемчуга. Но хранились среди них и несколько уникальных камей. Одна, принадлежавшая Ивану Грозному, изображала Иоанна Лествичника из пантеона русских святых. Я знал, что во время польского нашествия в начале XVII века камея эта уже исчезала. Спустя какое-то время ее обнаружили в Вязьме у одного из купцов. За возвращение сокровища купец запросил у казны пятьсот рублей, камея была выкуплена и передана на хранение в ризницу. А рядом с этой много повидавшей русской камеей обнаружил я и другую, точно соответствующую описанию парной камеи, уменьшенной ко­пии камеи Гонзага.

— Какую же из двух копий обнаружили вы? — переспрашивает Ильза Михайловна. — Римскую или средневековую?

— Этого я установить и не успел. Дни зимой коротки. Сквозь ризничные окна свет едва проникал. По ризнице и при свете дня шныряли крысы. Архимандрит Арсений, хранитель ризницы, отойдя подальше от охранников-красноармейцев, крестясь, уверял меня, что эта сама нечисть является в крысином виде и проклинает его за согласие служить безбожникам, но как, мол, не служить, если без него и последнее разворуют, а так он хоть воровать не дает. Стоило стемнеть, и оставаться в ризнице было небезопасно. Электричество, если помните, в тот год работало с перебоями. И я вынужден был подчиниться приказу охраняющего то ли меня, то ли сокровища от меня красноармейца и уйти домой, в надежде вернуться с утра пораньше и продолжить работу.

— Как же вы дотерпели до утра? — спрашиваю я, заметив, что даже теперь, десять лет спустя, при воспоминании о том дне точеный высокий лоб моего профессора покрывается испариной. — Так, наверное, ждут только свидания с любимой.

N.N. смотрит мне прямо в глаза.

— Вы угадали. Ни одну женщину, пожалуй, ни разу в жизни я не ждал так, как ждал встречи с той камеей. Хотел заснуть, не получалось. При свете огарка всю ночь искал в своих домашних архивах все, что когда-либо было написано об этой — или этих — камеях из легенды. Едва рассвело, стал собираться и пешком пошел в сторону Кремля, в надежде, что с подписанным Троцким мандатом красноармейская охрана пустит меня пораньше. Ризница действительно была окружена красноармейцами, только внутрь меня не впустили. Оказалось, что в эту самую ночь банда налетчиков, пробравшись в Кремль по какому-то таинственному подземному ходу, обчистила ризницу. И вместе с драгоценностями и золотом прихватила и Иоанна Лествичника, и мою камею из легенды.

— И ничего не нашли?! — разочарованно произносит Ильза Михайловна.

— Не то чтобы совсем ничего. Потом в одном из ювелирных магазинов случайно обнаружили жемчуг из ризницы. Стали выяснять, кто сдал, ниточка привела в Саратов. Там в квартире некого Константина Полежаева, а позже и в доме его брата Дмитрия нашли замурованные в стене слитки золота, двенадцать крупных алмазов, два великолепных изумруда, четыре цейлонских сапфира. Возможно, с сокровищами была и камеи, но, судя по рассказам очевидцев, чекисты, нашедшие клад, не сочли камни серьезной находкой, которую стоит возвращать. Рассовали по карманам и вспомнили о них, когда, принимая по описи сокровища ризницы, искусствоведы стали спрашивать, не было ли там знаменитых камей Ивана Грозного. Тогда и нашлись несколько камей, включая Лествичника, но моей камеи из легенды — видите, я уже зову ее своей — среди них не было. Она исчезла бесследно.

— Так вы и не узнали, видели ли древнеримский образчик или тот, что сделали в шестнадцатом веке?

— Не узнал. В ризнице, повторяю, было темно, а для работы с камеями нужен тонкий свет, идущий будто бы изнутри, из глубины камня. Только тогда можно определить особенности той или иной геммы. Описания я сделать не успел. Но рукам сейчас кажется, что это другой камень.

— Неужели средневековый мастер зашифровал в камне какую-то тайну? — приподнимает вверх бровь Ильза Михайловна.

— А почему бы нет? Выцветают краски, сгорают книги, рушатся здания, а небольшие каменные сокровища переживают тысячелетия. На месте египетских и римских городов давно руины, выписанная на стене трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане «Тайная вечеря» Леонардо давно потеряла первоначальный, задуманный гением вид. А камень той поры не просто жив — он молод, просто юн в окружении других камней из вечности. Нас не станет, никто и не вспомнит, что написано в этом журнале, — N.N. кивает на номер «30 дней», буриме из которого до его прихода декларировала мне И.М., — а эта камея будет жить.

— Как странно. Египет. Фараоны. Рабы. Герцогини. За­казывающие «Тайную вечерю» миланские правители... А у нас «чистки», «лишение избирательных прав», разгром троцкистов, «дело промпартии», «шахтинский процесс», — удивляюсь я такому сопоставлению времен.

— Детка, твое пребывание в советском идеологическом учреждении оказалось преступно затянутым. Ты запомнила слишком многое из того, что помнить тебе совершенно незачем. И слава Богу, что тебя оттуда вычистили, иначе это пагубно могло сказаться на твоей психике...

— Все относительно, — отзывается то ли на мои, то ли на Ильзины слова N.N. — Оттого, что мы знаем, как тяжело приходилось греческим или римским рабам, все созданное их руками не становится менее совершенным...

— Полагаете, и нынешнее совершенство надобно рабским трудом создавать? — обрывает его рассуждения И.М.

— Упаси Бог! — открещивается от ее предположения профессор

— А боюсь, что придется, — почти серьезно заканчивает Ильза Михайловна.

Понимая, что лекция его закончена и пора уходить, N.N. в растерянности произносит:

— Знаю, что даже ненадолго отдавать из дома такую баснословно дорогую вещь нельзя...

— Говорила я тебе — баснословно дорогая! — не дослушивает профессора Ильза Михайловна. — Я же чувствую вещь! А ты: «Двадцать восемь рублей сорок три ко­пейки»...

N.N. вздрагивает. Никак не может осознать ничтожность этих двадцати восьми рублей пред вечностью. Но, собрав все свое разочарование в кулак, продолжает:

— Понимаю, что отпустить из дома невозможно, но не позволите ли вы мне хотя бы сделать подробное описание, — заканчивает свою фразу наш гость и выразительно глядит на И.М.

— У Иринушки позволения спрашивайте, — открещивается моя соседка. — Раз эта древность пришла в ее руки, то теперь это ее наследство.

— Нет-нет! — решительно протестую я. — Камею я вам подарила, она ваша.

— Девочка, мы с тобой сразу условились, что ежели ее истинная цена те двадцать восемь рублей сорок три копейки, о которых ты мне твердила, то я дар твой приму. Но судя по всему, цена ее даже не в сотни, и не в тысячи раз больше...

— Она бесценна... — подтверждает N.N. и принимается закручивать и без того правильно закрученный ус.

— Ну что, богатая невеста? — шутит И.М. — Когда и со всех твоих прочих подработок тебя за неуместное ныне княжество выгонят, будем камеями торговать.

— Не в этом месте и не в это время, — серьезно откликается на шутку Ильзы профессор. — Здесь и сейчас вам никто не даст ее истиной цены.

— Здесь и сейчас за эту камею можно получить только неприятности, — кивает головой И.М. — Причем с серьезным исходом.

— А если это та камея, что была похищена из Патриаршей ризницы... — ужасаюсь я и спрашиваю, сама не зная, у них или у себя: — А что полагается делать в таком случае — сдать находку государству?

Ильза Михайловна и мой камейный профессор глядят на меня, как на умалишенную. Сама мысль сдать эту оставшуюся в сардониксе вечность государству кажется им кощунственной.

— Вот вам советское воспитание! — иронически приподнимает бровь И.М.

Конечно, она шутит, воспитание мое никак уж нельзя назвать советским. Но моя «больше чем соседка» не упускает случая заметить, что «капля камень точит», а теперешние идеологические догмы и нормальную голову пробивают.

— Как на неокрепшие юные мозги вся эта идеология действует! И ты всерьез намерена обсуждать, не отдать ли пришедшее в твои руки чудо той власти, что продала на запад императорские пасхальные яйца работы Фаберже и еще множество других ценностей, только потому, что сама не в силах накормить свой голодный народ? Отдать власти, которая только нынешним летом за сорок восемь тысяч фунтов стерлингов продала английскому антиквару Норману Вейсу всю обстановку дворца Палей в Царском Селе! Пардон, теперь надо говорить «в Детском Селе».

— Но если эта камея действительно из ограбленной ризницы, то арестовать могут?

— В вашем случае, Ириночка, спасает лишь то, что камея — это не бриллиантовые подвески и не орден Андрея Первозванного, — совершенно серьезно отвечает N.N.

Бог мой, он меня Ириночкой назвал!

— Никто из нынешних властителей и соглядатаев не понимает истиной цены того, что вы держите в руках. Здесь и сейчас в камеях видят только камни, причем менее священные, чем те булыжники, что объявлены «орудием пролетариата». И потом, не забывай, ведь ты законно купила эту камею в комиссионном за двадцать восемь рублей!

— Но есть же специалисты, которые могут распознать истинную стоимость...

— Один из них перед вами, — чуть старомодно кланяется N.N., и я замечаю, что на макушке волосы его еще совсем не седые, не в пример вискам. — Но, думаю, вы догадываетесь, что, случись властям обратиться ко мне за консультацией, я никогда не скажу об истинной ценности этой вещи и не дам подтверждения того, что именно этот экземпляр пропал из ризницы, — успокаивает N.N. Но тут же предостерегает: — Одно могу вам сказать наверняка — хранить такое сокровище дома, в уплотненной квартире, небезопасно.

— А я по соседям прятать буду, — отшучиваюсь я. — На пролетариев кто подумает!

Зачем я это сказала? Не боюсь же я на самом деле, что мой прекрасный профессор станет допытываться, где я намерена хранить свой маленький клад.

Профессор уходит. И без того он засиделся, околдованный моей — теперь уже моей! — камеей. И в момент, когда завещанные Еленой Францевной настенные часы, вторя оставшимся на территории калмычки напольным часам, стали бить одиннадцать, спохватился: «Ляля, верно, сходит с ума!»

Да уж... По всем студенткам, поди, ищет своего супруга скалоподобная Ляля...

N.N. убегает, обещая вскоре принести мне для перепечатки свою рукопись. «Весьма кстати. Хоть какая-то компенсация утраченной сотни», — одобряет Ильза Михайловна, но мне отчего-то неловко даже подумать о профессорских деньгах. Я бы и бесплатно всю ночь напролет его книжку печатала, только бы он наутро приходил напечатанное забирать...

Он уходит, и я не знаю, сколько я так сижу, уставившись в одну точку.

Сижу, пока мое витание в иных мирах не прерывает истошный крик и вслед за ним такой же пугающий хрип. И тишина.

Соседи боятся высовываться из своих жилищ. Только мы с Ильзой Михайловной вылетаем в «обчий калидор».

— Откуда кричали?!

— От Клавдии с Кондратом, кажется, — шепчет кто-то из-за своей двери.

— А-а! — машет рукой И.М.— Зря переполошились. Эти двое друг друга что ни день убивают, да все живы. Придется сердечные капли еще раз пить. Переполошили своими криками, теперь мне не уснуть. И никакого на них управдома! А стоит на рояле заиграть, и Патрикеев, любитель музыки, тут как тут: «В обчественных заведениях не положено». В «обчественных» как раз и положено. И потом, с каких пор моя законная комната, в которой я прописана, заведение «обчественное»?!

— С семнадцатого года, как все теперь, — зачем-то отвечаю на риторические вопросы Ильзы Михайловны я.

— Все, да не все. Пошли, Иринушка! Что даром к пьяным воплям прислушиваться. Видишь, кроме нас, двух «бывших», на крики этих «нынешних» никто и не откликнулся. Пора и нам от подобных порывов отвыкать.

— Может, все же посмотрим, что у них там приключилось? — робко предлагаю я.— Раз уж порыв случился, что ему даром пропадать.

И.М. недовольно ворчит:

— Мало тебе пьяного мата Кондрата, еще не все твои ушки слышали. Ну да ладно, проще заглянуть и спать идти, чем тебе полночи объяснять, почему делать это не обязательно. Стучи! — указывает на соседскую дверь И.М.

— Кажется, здесь открыто...

Толкаю неплотно прикрытую дверь и замираю. В вечно неприбранной комнате теперь и вовсе все вверх дном. Все выпотрошено, все перерыто. Несколько дней назад за­хваченный здешними жильцами ломберный столик Елены Францевны разворочен так, что в прежнее состояние его уже никогда не вернуть. Благо, несчастная старушка не дожила. Подобного символа собственного унижения она бы не перенесла.

Во всем этом невероятном разорении я не сразу замечаю главный ужас. А когда замечаю — долго еще стою, застывши, не в силах ни пошевелиться, ни слово сказать. На голой сетке кровати, перина с которой сброшена на пол и распорота так, что перья летают теперь по комнате, лежит Клавка. Ниже, на пропитывающейся кровью перине, валяется Кондрат. Оба с торчащими из их тел кухонными ножами...

Через сорок минут приезжают вызванные Ильзой Михайловной милиционеры. Еще добрых — вернее, недобрых — два часа составляют протокол. Кто? Когда? Где? Кто посторонний появлялся в квартире? Даже не переглянувшись, мы с И.М. в один голос заявляем:

— Сегодня никто!

Не втягивать же нашего милого профессора в эту пьяную поножовщину.

— Бытовое пьянство. Прирезали друг друга, — зевает важного вида седоватый начальник, которого младшие чины меж собой зовут Потаповым.

Для Потапова это, похоже, и не преступление, а так, учебное пособие для новеньких милиционеров. Он почти на пальцах объясняет им, как собирать доказательства, как составлять протокол, как, применяя принесенный им «немецкий чемоданчик», снимать отпечатки пальцев.

Наши с И.М. пальцы обмакивают во что-то похожее на чернила и перекатывают из стороны в сторону на бумажке с нашими фамилиями. Теперь на этих бумажках следы, как на запотевшем стакане чая.

Милиционеры возятся едва ли не полночи, а, уходя, позевывая, выносят приговор:

— Нехорошая квартира. Слишком много «бывших».